Часть 41 из 78 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Священник споткнулся о ступеньку. Он молча высвободил ноги, запутавшиеся в складках одежды, взял фонарь и медленно стал подниматься по лестнице к двери. Он открыл эту дверь и вышел.
Вдруг девушка увидела, как его голова вновь появилась в отверстии люка. Лицо его было ужасно; хриплым от ярости и отчаяния голосом он крикнул:
– Говорят тебе, он умер!
Она упала ничком на землю, и ничего больше не было слышно в темнице, кроме вздохов капель воды, зыбивших лужу во мраке.
V. Мать
Не думаю, чтобы во всей вселенной было что-нибудь отраднее чувств, которые пробуждаются в сердце матери при виде крошечного башмачка ее ребенка. Особенно, если это праздничный башмачок, воскресный, крестильный: башмачок, расшитый почти до самой подошвы, башмачок младенца, еще не ставшего на ножки. Этот башмачок так мал, так мил, он так явно непригоден для ходьбы, что матери кажется, будто она видит свое дитя. Она улыбается ему, она целует его, она разговаривает с ним. Она спрашивает себя, может ли ножка быть такой маленькой: и если даже нет с ней ребенка, то ей достаточно взглянуть на хорошенький башмачок, чтобы перед ней уже возник образ нежного и хрупкого создания. Ей чудится, что она его видит, живого, смеющегося, его нежные ручки, круглую головку, ясные глазки с голубоватыми белками, его невинные уста. Если на дворе зима, то вот он, здесь, ползает по ковру, деловито карабкается на скамейку, и мать трепещет от страха, как бы он не приблизился к огню. Если же лето, то он ковыляет по двору, по саду, рвет траву, растущую между булыжниками, простодушно, безбоязненно глядит на больших собак, на больших лошадей, забавляется ракушками, цветами и заставляет ворчать садовника, который находит на куртинах песок, на дорожках землю. Все, как и он, улыбается, все играет, все сверкает вокруг него, – даже ветерок и солнечный луч бегают взапуски, путаясь в ее кудряшках. Все это возникает перед матерью при взгляде на башмачок, и, как воск на огне, тает ее сердце.
Но когда дитя утрачено, эти радостные, очаровательные, нежные образы, которые обступают крошечный башмачок, превращаются в источник ужасных страданий. Хорошенький расшитый башмачок становится орудием пытки, которое непрестанно терзает материнское сердце. В этом сердце звучит все та же струна, струна самая затаенная, самая чувствительная; но вместо ангела, ласково прикасающегося к ней, ее дергает демон.
Однажды утром, когда майское солнце вставало на темно-синем небе, на таком фоне Гарофало любил писать свои многочисленные «Снятие со креста», – затворница Роландовой башни услышала доносившийся с Гревской площади шум колес, топот копыт, лязг железа. Это ее не очень удивило, и, закрыв уши волосами, чтобы заглушить шум, она снова, стоя на коленях, отдалась созерцанию неодушевленного предмета, которому поклонялась вот уж пятнадцать лет. Этот башмачок, как мы уже говорили, был для нее вселенной. В нем была заточена ее мысль, и освободить ее от этого заключения могла одна лишь смерть. Сколько горьких упреков, трогательных жалоб, молитв и рыданий об этой очаровательной безделке розового шелка воссылала она к небесам, об этом знала только мрачная келья Роландовой башни. Никогда еще подобное отчаяние не изливалось на такую прелестную и такую изящную вещицу.
В это утро, казалось, скорбь ее была еще надрывнее, чем всегда, и ее громкое монотонное причитание, долетавшее из склепа, щемило сердце.
– О дочь моя! – стонала она. – Мое бедное дорогое дитя! Никогда больше я не увижу тебя! Все кончено! А мне сдается, будто это произошло вчера. Боже мой, боже мой! Уж лучше бы ты не дарил ее мне, если хотел отнять так скоро! Разве тебе не ведомо, что ребенок врастает в нашу плоть, и мать, потерявшая дитя, перестает верить в бога? О несчастная, зачем я вышла из дому в этот день? Господи, господи! Если ты лишил меня дочери, то ты, наверное, никогда не видел меня вместе с нею, когда я отогревала ее, веселенькую, у моего очага; когда она, улыбаясь мне, сосала мою грудь; когда я заставляла ее перебирать ножонками по мне до самых моих губ! О, если бы ты взглянул на нас тогда, господи, ты бы сжалился надо мной, над моим счастьем, ты не лишил бы меня единственной любви, которая еще жила в моем сердце! Неужели я была такой презренной тварью, господи, что ты не пожелал даже взглянуть на меня, прежде, чем осудить? О горе, горе! Вот башмачок, а ножка где? Где все ее тельце? Где дитя? Дочь моя! Дочь моя! Что они сделали с тобой? Господи, верни ее мне! За те пятнадцать лет, что я провела в моленьях перед тобой, о господи, мои колени покрылись струпьями! Разве этого мало? Верни ее мне хоть на день, хоть на час, хоть на одну минуту, на одну минуту, господи! А потом ввергни меня на веки вечные в преисподнюю! О, если бы я знала, где влачится край твоей ризы, я ухватилась бы за него обеими руками и умолила бы вернуть мое дитя! Вот ее хорошенький крохотный башмачок! Разве тебе его не жаль, господи? Как ты мог обречь бедную мать на пятнадцатилетнюю муку? Пресвятая дева, милостивая заступница! Верни мне моего младенца Иисуса, у меня его отняли, у меня его украли, его пожрали на поляне, поросшей вереском, выпили его кровь, обглодали его косточки! Сжалься надо мной, пресвятая дева! Моя дочь! Я хочу видеть мою дочь! Что мне до того, что она в раю? Мне не нужны ваши ангелы, мне нужно мое дитя! Я – львица, мне нужен мой львенок! Я буду кататься по земле, я разобью камни моей головой, я загублю свою душу, я прокляну тебя, господи, если ты не отдашь мне мое дитя! Ты же видишь, что мои руки все искусаны! Разве милосердный бог может быть безжалостным? О, не давайте мне ничего, кроме соли и черного хлеба, лишь бы со мной была моя дочь, лишь бы она, как солнце, согревала меня! Увы, господи владыка мой, я всего лишь презренная грешница, но моя дочь делала меня благочестивой. Из любви к ней я была исполнена веры; в ее улыбке я видела тебя, словно предо мной разверзалось небо. О, если бы мне хоть раз, еще один только раз обуть ее маленькую розовую ножку в этот башмачок – и я умру, милосердная дева, благословляя твое имя! Пятнадцать лет! Она была бы теперь взрослой! Несчастное дитя! Как? Неужели я никогда больше не увижу ее, даже на небесах? Ведь мне туда не попасть. О, какая мука! Думать – вот ее башмачок, и это все, что осталось!
Несчастная бросилась на башмачок, этот источник ее утехи и ее отчаяния в продолжение стольких лет, и грудь ее потрясли страшные рыдания, как и в день утраты. Ибо для матери, потерявшей ребенка, день этот длится вечно. Такая скорбь не стареет. Пусть траурное одеяние ветшает и белеет, но сердце остается облаченным в траур.
В эту минуту послышались радостные и звонкие голоса детей, проходивших мимо ее кельи. Всякий раз, когда она видела или слышала детей, бедная мать убегала в самый темный угол своего склепа и, казалось, хотела зарыться в камни, лишь бы не слышать их. Но на этот раз она резким движением встала и начала прислушиваться. Один мальчик сказал:
– Это потому, что сегодня будут вешать цыганку.
Тем внезапным скачком, который мы наблюдаем у паука, когда он бросается на запутавшуюся в его паутине муху, она бросилась к оконцу, выходившему, как известно, на Гревскую площадь. Действительно, к виселице, всегда стоявшей на площади, была приставлена лестница, и палач налаживал цепи, заржавевшие от дождя. Вокруг стояли зеваки.
Смеющиеся дети отбежали уже далеко. Вретишница искала глазами прохожего, чтобы расспросить его. Наконец она заметила около своей берлоги священника. Он делал вид, будто читает требник, но в действительности был не столько занят «зарешеченным Священным писанием», сколько виселицей, на которую бросал по временам мрачный и дикий взгляд. Затворница узнала в нем архидьякона Жозасского, святого человека.
– Отец мой! – обратилась она к нему. – Кого это собираются вешать?
Священник взглянул на нее и промолчал. Она повторила вопрос. Тогда он ответил:
– Не знаю.
– Тут пробегали дети и говорили, что цыганку, – продолжала затворница.
– Возможно, – ответил священник.
Тогда Пакетта Шантфлери разразилась злобным хохотом.
– Сестра моя! – сказал архидьякон. – Вы, должно быть, ненавидите цыганок?
– Еще как ненавижу! – воскликнула затворница. – Это оборотни, воровки детей! Они растерзали мою малютку, мою дочь, мое дитя, мое единственное дитя! У меня нет больше сердца, они сожрали его!
Она была страшна. Священник холодно глядел на нее.
– Есть между ними одна, которую я особенно ненавижу, которую я прокляла, – продолжала она. – Она молодая, ей столько же лет, сколько было бы теперь моей дочери, если бы ее мать не пожрала мое дитя. Всякий раз, когда эта молодая ехидна проходит мимо моей кельи, вся кровь у меня закипает!
– Ну так радуйтесь, сестра моя, – сказал священник, бесстрастный, как надгробная статуя, – именно еето вы и увидите на виселице.
Голова его склонилась на грудь, и он медленной поступью удалился.
Затворница радостно всплеснула руками.
– Я ей это предсказывала! Спасибо, священник! – крикнула она и принялась большими шагами расхаживать перед решеткой оконца, всклокоченная, сверкая глазами, натыкаясь плечом на стены, с хищным видом голодной волчицы, которая мечется по клетке, чуя, что близок час кормежки.
VI. Три мужских сердца, созданных различно
Феб не умер. Такие люди живучи. Когда чрезвычайный королевский прокурор Филипп Лелье заявил бедной Эсмеральде: «Он при последнем издыхании», то это сказано было либо по ошибке, либо в шутку. Когда архидьякон подтвердил узнице: «Он умер», то в сущности он ничего не знал, но думал так, рассчитывал на это, не сомневался в этом и очень на это уповал. Ему было бы слишком тяжело сообщить любимой женщине добрые вести о своем сопернике. Каждый на его месте поступил бы так же.
Рана Феба хотя и была опасной, но не настолько, как надеялся архидьякон. Почтенный лекарь, к которому ночной дозор, не мешкая, отнес Феба, опасался восемь дней за его жизнь и даже высказал ему это по-латыни. Однако молодость взяла свое; как это нередко бывает, вопреки всем прогнозам и диагнозам, природа вздумала потешиться, и больной выздоровел, наставив нос врачу. Филипп Лелье и следователь духовного суда допрашивали его как раз тогда, когда он лежал на одре болезни у лекаря, и порядком ему наскучили. Поэтому в одно прекрасное утро, почувствовав себя уже несколько окрепшим, он оставил аптекарю в уплату за лекарства свои золотые шпоры и сбежал. Впрочем, это обстоятельство не внесло ни малейшего беспорядка в ход следствия. В то время правосудие очень мало заботилось о ясности и четкости уголовного судопроизводства Лишь бы обвиняемый был повешен – это все, что требовалось суду. Кроме того, судьи имели достаточно улик против Эсмеральды. Они полагали, что Феб умер, и этого им было довольно.
Что же касается Феба, то он убежал недалеко. Он просто-напросто отправился в свой отряд, стоявший в Ке-ан-Бри, в Иль-де-Франс, на расстоянии нескольких почтовых станций от Парижа.
В конце концов его нисколько не привлекала мысль предстать перед судом. Он смутно чувствовал, что будет смешон. В сущности он и сам не знал, что думать обо всем этом деле. Он был не больше чем солдат, – неверующий, но суеверный. Поэтому, когда он пытался разобраться в своем приключении, его смущало все – и коза, и странные обстоятельства его встречи с Эсмеральдой, еще более странный способ, каким она дала угадать ему свою любовь, и то, что она цыганка, и, наконец, монах-привидение. Во всем этом он усматривал больше колдовства, чем любви. Возможно, цыганка была действительно ведьмой или даже самим дьяволом. А может быть, все это просто комедия или, говоря языком того времени, пренеприятная мистерия, в которой он сыграл незавидную роль, роль побитого и осмеянного героя. Капитан был посрамлен, он ощущал тот род стыда, для которого наш Лафонтен нашел такое превосходное сравнение.
Пристыженный, как лис, наседкой взятый в плен.
Он надеялся все же, что эта история не получит широкой огласки, что его имя, раз он отсутствует, будет там только упомянуто и во всяком случае не выйдет за пределы залы Турнель. В этом он не ошибался. В то время не существовало еще Судебных ведомостей, а так как не проходило недели, чтобы не сварили фальшивомонетчика, не повесили ведьму или не сожгли еретика на каком-нибудь из бесчисленных «лобных мест» Парижа, то народ до такой степени привык встречать на всех перекрестках дряхлую феодальную Фемиду с обнаженными руками и засученными рукавами, делавшую свое дело у виселиц, плах и позорных столбов, что почти не обращал на это внимания. Высший свет не интересовался именами осужденных, которых вели по улице, а простонародье смаковало эту грубую пищу. Казнь была обыденным явлением уличной жизни, таким же, как жаровня пирожника или бойня живодера. Палач был тот же мясник, только более искусный.
Итак, Феб довольно скоро перестал думать о чаровнице Эсмеральде, или Симиляр, как он ее называл, об ударе кинжалом, нанесенном ему не то цыганкой, не то монахом-привидением (его не интересовало, кем именно), и об исходе процесса. Как только сердце его стало свободным, образ Флер-де-Лис вновь там поселился Сердце капитана Феба, как и физика того времени, не терпело пустоты.
К тому же пребывание в Ке-ан-Бри было прескучным. Эта деревушка, населенная кузнецами и коровницами с потрескавшимися руками, представляла собой всего лишь длинный ряд лачуг и хижин, тянувшихся на пол-лье по обе стороны дороги, – одним словом, настоящий «хвост»[130] провинции Бри.
Флер-де-Лис, его предпоследняя страсть, была прелестная девушка с богатым приданым. Итак, в одно великолепное утро, совершенно оправившись от болезни и полагая не без оснований, что за истекшие два месяца дело цыганки уже окончено и забыто, влюбленный кавалер, гарцуя, подскакал к дверям дома Гонделорье.
Он не обратил внимания на довольно густую толпу, собравшуюся на площади перед Собором Богоматери Был май месяц, и Феб решил, что это, вероятно, какая-нибудь процессия. Троицын день или другой праздник, он привязал лошадь к кольцу подъезда и весело взбежал наверх, к своей красавице-невесте.
Он застал ее одну с матерью.
У Флер-де-Лис все время камнем на сердце лежало воспоминание о сцене с колдуньей, с ее козой и ее проклятой азбукой; беспокоило ее и длительное отсутствие Феба. Но когда она увидела своего капитана, его лицо показалось ей таким красивым, его куртка такой нарядной и новой, его портупея такой блестящей и таким страстным его взгляд, что она покраснела от удовольствия. Благородная девица и сама казалась прелестнее чем когда-либо Ее чудесные белокурые волосы были восхитительно заплетены в косы, платье было небесноголубого цвета, который так к лицу блондинкам, – этому ухищрению кокетства ее научила Коломба, – а глаза подернуты поволокой неги, которая еще больше красит женщин.
Феб, уже давно не видевший красавиц, кроме разве доступных красоток Ке-ан-Бри, был опьянен Флер-деЛис, и это придало такую любезность и галантность манерам капитана, что мир был тотчас же заключен. Даже у самой г-жи Гонделорье, по-прежнему материнским взглядом взиравшей на них из глубины своего кресла, не достало духу бранить его. Что касается Флер-де-Лис, то ее упреки заглушало нежное воркование.
Девушка сидела у окна, по-прежнему вышивая грот Нептуна Капитан облокотился о спинку ее стула, и она вполголоса ласково журила его:
– Что же с вами приключилось за эти два долгих месяца, злодей?
– Клянусь вам, – отвечал несколько смущенный Феб, – вы так хороши, что можете вскружить голову даже архиепископу.
Она не могла сдержать улыбку.
– Хорошо, хорошо, оставьте в покое мою красоту и отвечайте на вопрос.
– Извольте, дорогая! Я был вызван в гарнизон.
– Куда это, позвольте вас спросить? И отчего вы не зашли проститься?
– В Ке-ан-Бри.
Феб был в восторге, что первый вопрос давал ему возможность увильнуть от второго.
– Но ведь это очень близко! Как же вы ни разу не навестили меня?
Феб окончательно запутался.
– Дело в том… служба… Кроме того, моя прелесть, я был болен.
– Болен? – повторила она в испуге.
– Да… ранен.
– Ранен?
Девушка была потрясена.
– О, не беспокойтесь! – небрежно сказал Феб. – Пустяки. Ссора, удар шпаги. Что вам до этого!
– Что мне до этого? – воскликнула Флер-де-Лис, поднимая на него свои прекрасные глаза, полные слез. – Вы не думаете о том, что говорите. Что это за удар шпаги? Я хочу знать все.
– Но, дорогая, видите ли… Я повздорил с Маэ Феди, лейтенантом из Сен-Жермен-ан-Ле, и мы чутьчуть подпороли друг другу кожу. Вот и все.
Враль-капитан отлично знал, что дело чести всегда возвышает мужчину в глазах женщины. И действительно, Флер-де-Лис смотрела на него, трепеща от страха, счастья и восхищения. Однако она еще не совсем успокоилась.
– Лишь бы вы были совсем здоровы, мой Феб! – проговорила она. – Я не знаю вашего Маэ Феди, но он гадкий человек. А из-за чего вы поссорились?