Часть 15 из 113 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Чего задумался, друг? — сказал летчик. — Давай, браток, иди в авиацию…
— Я и так авиатор! — с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. — Все мы понемножку авиаторы.
Летчик не понял.
— Это как? — спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…
— Давайте лучше патефон заведем, — предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
— Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
— Прелестная вещь юг.
Выпивка не удавалась. Все говорили: «Э, люблю выпить», и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
— Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:
Мы повстречалися с тобой на вечериночке,
В кино ишел тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» коричневый и лаковы ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер…
Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось — от злого к грустному, от грустного к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время мертвым — все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.
— Что же вы не подпеваете? — перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. — Песня хорошая…
Но сам петь больше не стал, выпил рюмку водки, закусил и, обдав всех наглым, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул.
Была уже глубокая ночь, когда он проснулся, — ужасно хотелось воды. Все спали, только Малышева стояла возле тамбура, упершись лбом в заиндевелое окно. Услышав шаги, она обернулась, взглянула на Жмакина и опять стала смотреть в искристую, снежную мглу.
— Любуемся? — спросил Жмакин.
— Ага! — ответила она.
— Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.
Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:
— Вы ленинградская?
— Да, — сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, — она все время прижималась им к стеклу.
— Учитесь там?
— Учусь, — сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела — какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего — закурил папиросу.
— Послушайте, — сказала она, — вот вы рассказали замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень — он работает в газете «Смена», он журналист. Хотите, я его к вам приведу и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?
— Вряд ли напишет, — сказал Жмакин.
— Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм…
— Да?
— Конечно!
Ох, как ужасно захотелось ему сказать ей вдруг всю правду о себе, сказать, что он вор, по кличке «Псих», что у него не один привод и не одна судимость и что ему наплевать и на зубного врача с его бормашиной, и на летчика, и на агронома с его томатами, и на Катю, что он сам по себе, а они сами по себе, что непреодолимая стена разделяет их и вечно он будет по одну сторону, а они по другую.
— О моем героизме, значит, дружок ваш напишет? — кривя губы, осведомился Жмакин. — О моей истории?
— Непременно напишет, — чуть-чуть тревожно, словно бы опасаясь чего-то, сказала Катюша. — Обязательно.
— А если бы я был, например, жуликом? — опасно пошутил он. — Тогда как?
— Жуликом?
— Так точно, вором.
Катюша молчала, весело и широко глядя на него большими, светлыми, ясными глазами.
Жмакин засмеялся.
— Ну, ладно, ладно, — сказал он, — запишите мой адресок и приходите. Напишет наш парень статейку, получит дублоны, иначе рублики, культурно с ним отдохнете, в кино или в театре…
И опять засмеялся.
Она записала адрес тюрьмы вместо дома и вместо квартиры номер той камеры, в которой он когда-то сидел.
— Заходите! — сказал он. — Если застанете, буду рад. С корешами познакомлю со своими, интересные типы попадаются…
Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным. Жмакин предложил помочь. Они уже вышли на площадь.
— Да-а, город, — тянул летчик, — это городок!
Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. «Рвань! — бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам. — Иди в авиацию!» Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папироской, пошел в ночлежку на Стремянную.
Так рецидивист Жмакин Алексей, осужденный на пять лет по соответствующим статьям Уголовного Кодекса, прибыл в Ленинград ровно на четыре года и восемь месяцев раньше того срока, когда это могло бы произойти по закону.
Тамаркин проворовался
Вернувшись из суда, Лапшин застал у себя в кабинете Окошкина, сконфуженного, словно бы ощипанного.
— Ну? — спросил Иван Михайлович. — Что у вас?
Василий принялся мямлить, испуганно и искоса вглядываясь в непроницаемое лицо Лапшина.
— Ты не ходи вокруг да около! — велел Лапшин. — Ты прямо говори. Не человек, а каша-размазня.
— Тамаркин проворовался! — сказал Василий. — Он в артели работал, там актировал моторы, перебирал их и через другую артель на черный рынок…
— Какой такой Тамаркин? — морщась, спросил Лапшин. Он уже знал, какой это Тамаркин, и от отвращения у него даже засосало под ложечкой, но Василий обязан был все сказать сам, и подробно.
— А тот, помните, ваш день рождения… Вот он был… Вы еще с ним беседовали. В отношении Мюнхена и…
— Я с ним беседовал в отношении Мюнхена? Да ты что, Окошкин?