Часть 50 из 113 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы — матерый хищник.
На что Штаде ответил пропитым басом:
— Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.
Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
— Это вас не касается! — сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.
— Во всяком случае, — сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, — клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…
И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
— Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…
В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.
— Ужас! — сказал он. — Что только делается!
И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.
— Даю самые чистосердечные показания, — произнес Тамаркин. — Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.
— Совесть! — усмехнулся Лапшин. — Эх, Тамаркин, Тамаркин!
— Совершенно верно! — согласился Тамаркин. — Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
— Ой ли?
— Перекуют! — воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: — На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
— Там увидим! — сказал Лапшин. — Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».
Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.
— В сознания он?
— Так. Не очень. Смутное сознание.
— Мамаша его сильно переживает?
— Трудно ей, — ответил Ханин. — Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был — себя не щадил…»
— А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?
— Пока поживу. Ты пойми — я не могу уехать.
— Да, я понимаю.
Они помолчали.
— Ну а у вас что? — осведомился Ханин.
— Да ничего особенного, — сказал Лапшин. — Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил — куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса — великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.
Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:
— Здоровье как?
— Скрипим помаленьку.
Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.
— Вы ведь и на место выезжали? — осведомился Лапшин.
— Так точно!
Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.
— Убежден, — сказал Коровайло, — совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе — два километра триста метров…
— Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?
— Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, — наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, — и Лермонтова.
— Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова…
— Совершенно верно, — все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, — здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным…
Лапшин поправил:
— Дураки и трусы…
— …и трусы, а сразу согрели бы, то…
— Выжил бы?
— В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы…
— Когда он вздохнул?
— И это помните?
— Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню…
Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня «образовалась вот эта интеллектуальная силища», и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.
— Интереснейшее дело, — произнес Коровайло. — До чрезвычайности.
— Мне оно не слишком интересно.
— Почему так? Со стороны этической?
— Пожалуй.
И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал — в который раз за эти месяцы — перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз…
— Не верил, что его бросили, звал на помощь, — произнес Лапшин. — А? Или это по науке не определишь?
— По моей нет, по вашей — весьма возможно! — отозвался Коровайло.
Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.
— Слушаюсь! — строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: — Напуганы оба до невозможности.
Иван Михайлович кивнул.
Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых — это непременно им скажет их папаша — «все еще впереди…»
Потом, не торопясь, он обернулся.
И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были «ледяные» глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были «пронизывающие» глаза, которые попытался час тому назад «организовать» Вася Окошкин. И «холодными» не были эти глаза, в них читалось только одно выражение — выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.
— Садитесь, Невзоров, — сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. — Вы Невзоров Глеб?
— Да, Невзоров Глеб.
Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, «церкви и отечеству на пользу». Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей «своих мальчиков». Выросли…
Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:
— Вы понимаете, почему тут очутились?
— Не желаю понимать! — наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. — Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу — тогда прощения не просите. Ясно вам?
Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя — один только голос.