Часть 33 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Что это? — повторяет Лисицын и пишет ей по воздуху, как Мишель его научила; подсвечивает себе зажигалкой — но потом та вскипает и ошпаривает ему руку.
— Выткни себе уши! Вот так! Проколи!
Она берет гвоздики, вкладывает их в свои ушные раковины жалом внутрь, показывает, как с замаха хлопнуть по ушам ладонями.
— Чтобы их не слышать! Чтобы не слышать одержимых!
Лисицын берет гвозди. Рассматривает их. Качает головой. Она понимает, что он отказывается.
— Почему?! Тебе надо! Иначе ты тоже съедешь, как они все!
— Ничего… Как-нибудь сдюжим. Авось и не съеду.
— Что?!
— Ты хоть это себе как видишь, милая? Куда ж я без ушей-то? Что ж я за солдат такой, к херам, буду, что за командир? Это ж инвалидность, это под списание!
— Что?! Я тебя не слышу!
— А то ж, блядь! То ж, моя ты хорошая! Куда я с дырявыми ушами пойду?! В штабе — писарем? Да и то! Писарь же ж под диктовку должен, а как мне диктовать-то будут? Это все, это на пасеку только, с пчелами разговаривать! Не! Неее! Я — казак, понимаешь ты? Казак! А так — кем я буду?!
— Тебе нужно их выткнуть! Уши! Иначе ты заразишься! Все заражаются! Если бы они с тобой минуту вот так поговорили — все! Пиздец! — кричит ему девчонка. — Ты же видел! Ты же сам видел!
— Видел! Да! И что?! Видел, слышал! И ничего — вот же ж я, стою, нормальный, с тобой разговоры разговариваю! Не, сестренка, в пизду твои гвозди!
Он замахивается, чтобы забросить гвоздики в темноту, но девчонка перехватывает его руку, отгибает пальцы с бешеной силой и забирает свои гвоздики обратно.
Лисицын кривит лицо, запахивается поплотней. Зябко тут, ветер колет.
Уезжал бравым подъесаулом — а вернуться глухим инвалидом? Тогда о Кате можно будет забыть. Она не зря ему про маршальский жезл в ранце с самого начала сообщила: такие если за лейтенанта и пойдут, то только чтобы со временем до генеральши вырасти. Списанный в запас глухарь ее достоин не будет, она в Императорском балете танцует, ей нужна партия под стать. Дай ему Бог еще от трибунала за погибших бойцов отвертеться, дай Бог, чтобы его правде в Москве поверил хоть кто-то…
Нет, братцы, возвращаться надо с острым слухом и чистой головой. Потому что против него будут те, кто его отправлял на верную смерть. И его, и до него — Сашку Кригова. Мятежники там, бунт… Какой, к херам, бунт?!
Знал Сурганов, на что его посылает? Знал.
Когда говорил — никого там не слушай, когда Кригова пристрелить предлагал — знал. Тогда почему честно не предупредил? Почему не проинструктировал, как с этой дрянью бороться?
Сурганов и виноват во всем. И те, кто там с ним еще заодно. Предал Лисицына, предал его бойцов — зачем?! Опыт, может, хотел на них поставить? Справятся они или нет с этими тварями?
Сурганов. Это таких, как он, под трибунал надо, вешать надо. Крыса штабная, костолом подвальный. Вот, сотню казачью положили. Такого ждал результата?! Доволен, мразь?!
И в том, когда детские головы у казаков с рук свисали, болтались, и остальное там, в камере, и что казаки его превратились в эту кашу, в этот улей, и что Задорожный за ним бежал со страшной харей… В этом тоже его вина. Почему нельзя было сказать, куда их отправляют?! Может, были бы все они живы!
И не распространялась бы эта зараза вокруг них. И на Москву бы не ползла за Лисицыным по пятам.
Что бы там ни было, до Москвы надо добраться как можно быстрей. Если эта… Бесовская молитва… Дойдет туда раньше… Он снова думает о Кате.
Катя на сцене Большого — склоняется за цветами, от пота мокрая насквозь, вся дрожащая от усталости и радости. Катя при свечном свете, тянущаяся губами к его губам, стонущая, невесомая… И у кремлевских стен — дерзкая, летучая, не для Лисицына Юрки созданная, но идущая с ним сквозь метель рука об руку.
Надо вернуться к ней. Надо ее от этого ада собой прикрыть.
Потом он вспоминает Задорожного: каким тот вчера уезжал из Москвы и каким стал. Лицо его, когда скакал по рельсам за дрезиной. Превратиться в такое… Лисицына передергивает. А что, если он не выдержит, что, если ему не повезет — и с ним случится то же, что со всей его сотней случилось?
Что, если его найдут потом голым, изуродованным, с перекошенной харей, с вывернутыми руками, с раскрошенными зубами? Что Кате скажут — и скажут ли что-то? Каким она его запомнит? По последнему их разговору?
А если бы она увидела его обернувшимся? Таким, каким он увидел своих бойцов?
Нет… Если погибнуть, то так, чтобы она смогла вспоминать его без омерзения.
Чтобы и после смерти она смогла его еще любить.
6
Они оторвались от погони хорошо: гнали час или больше, ехали все по порожней стране, один только раз проскочили огоньки. Когда проезжали их, девчонка обернулась на Лисицына.
— Не надо им сказать?! Остановиться, сказать им, чтобы уходили?!
Лисицын потер лоб.
— Надо в Москву. Москву надо предупредить, это главное. Москву, понимаешь?! — Он показал ей, куда они ехали.
Она поежилась, провожая глазами огоньки, но поняла.
Так он и думал, что они обогнали волну, пока на путях не возник человек. Стоял, понурившись, спиной к ним. Дрезинная фара его достала, когда до него оставалось всего-то полсотни метров. Времени было в обрез. Лисицын крикнул ему, чтобы с путей сошел, но тот ничего не отвечал. Стоял, как сомнамбула, смирно.
Они успели с девчонкой переглянуться — та замотала головой: не тормози! — человек не шелохнулся, даже когда Лисицын в воздух пальнул — и они налетели на него на полном ходу, километрах на пятидесяти. Он хрустнул слышно, сложился, отлетел — Лисицын обернулся — и вроде бы двинулся за ними следом, уже сломанный, — но было совсем темно и наверняка сказать было нельзя.
После этого еще минут двадцать горючее бултыхается в баке, а потом движок начинает перхать и вскоре подыхает. Фара засыпает тоже. Они соскакивают с дрезины и идут по оползающей насыпи в кромешной теми; девчонка нашаривает его руку и крепко сжимает ее своими пальцами. Лисицын сначала не отвечает ей, потом вспоминает: она и глухая ведь еще, шайтан возьми, вот же ей должно быть страшно. Тогда он тоже позволяет себе немного ее пальцы стиснуть, чтобы она почувствовала человеческое тепло.
Сосны качаются и стонут, иной раз совсем по-звериному, ветер среди них ходит и выдувает что-то потустороннее. Тени, оторвавшись от веток и стволов, без спросу перескакивают туда-сюда.
И вот — впереди теплится что-то! Уличный фонарь на богом забытом полустанке. Живо электричество, значит, и люди живут.
— Я больше не могу, — шепчет девчонка. — Я с утра на ногах, я упаду сейчас.
Они приближаются: кургузенький, на три покосившихся дома, поселок. Надрываются собаки, носятся по проволоке вдоль кривого забора — огромные овчарки.
Лисицын выходит в желтое пятно под фонарем, догадываясь, что из дома, из темных окон, уже наверняка подглядывают — сквозь ажурно вязанные, нечистые занавески. Глядят внимательно и опасливо.
— Хозяева! Императорские казачьи войска! При исполнении! Не бойтесь! — уговаривает и их там, и сам себя Лисицын. — Пустите погреться!
Собаки перебивают, орут и скалятся, но у Лисицына хорошее чувство: если бы эти сюда добрались уже, собак бы тут не было. Сожрали бы их или в клочья руками разорвали.
И точно — в сенях загорается свет. Визжат засовы, открывается осторожно дверь. На пороге стоит старый хрыч с карабином. Карабин, однако, на Лисицына не направляет, щурится через сломанные очки.
— Один?
— С девушкой.
— Урал! Фу! — осаживает собак старик. — Свои!
Они проходят в калитку, которая на честном слове держится, мимо глухо рычащей псины, по скрипучим поехавшим ступеням — в дом, в стариковскую обычную кислятину. Затхло пахнет оканчивающаяся жизнь, невкусно, но все же — почеловечески. А за спиной, там, где темный Ростов, пахнет сейчас по-другому.
Обои в цветочек, изрезанная клеенка на столе, календарь с котятами за тот год, когда старикам еще хотелось время считать, на фольге сделанная картина — снежные вершины блестят алюминиевым снегом. Тут же при входе не то диван, не то кровать — на нем бабка присела сонная, в распашной вязаной кофте, щурится.
— Гости, Наталь! — кричит своей бабке старик.
— Здравствуйте! — говорит Лисицын.
В красном углу — Никола Чудотворец с седой бородой и медным нимбом, над ним — Богоматерь прильнула к младенцу, вокруг тоже фольга, внизу свечечка. Фольга — дешевый способ сделать жизнь нарядней. Лисицын крестится на иконы.
— Ой, а я-то, я-то раздетая! — полошится старуха. — Дайте чай поставлю!
Поднимается на ноги не с первого раза — спросонья ее ведет, переставляет опухшие как валенки ноги, тащится в кухоньку, чем-то то там гремит, пыхает голубой пропановый огонь, начинает постукивать, закипая, вода.
— Откуда вы? — спрашивает их дед. — Случилось что? На вас лица нет.
— С Ростова. Случилось, дед. Ты на девчонку не смотри, она не слышит.
— Меня зовут Мишель, — говорит та.
Не кричит, а еле слышно произносит, как будто через силу. В тепле она вдруг растаяла, потекла: смотрит вокруг блестящими глазами, крутит головой. Долгим взглядом провожает в кухню старуху, не спускает глаз со старика.
— Я Валерий Николаевич, — отвечает дед.
— Она не слышит, — напоминает ему Лисицын. — Контуженная. Скажи, Валерий Николаевич, тут как у вас, спокойно все пока?
— Все спокойно. А что будет? До границы вон сколько. А Москва близко.
— Все спокойно! — показывает Лисицын девчонке большой палец. — Можно отдохнуть!
— Что?