Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
После долгого затворничества и строгого воздержания от пищи по причине траура и после обтирания тела Кацуро священной материей, вбирающей в себя нечистоты, Амакуса Миюки и сама подверглась обряду очищения, ибо смерть мужа замарала ее. А поскольку невозможно было даже представить, чтобы молодая вдова вошла в ту же реку, где утонул Кацуро, жрец синто[1] довольствовался тем, что, поджав губы, возложил на нее сосновую ветку, омытую водами Кусагавы, достававшими до нижних ветвей прибрежных деревьев. После чего он заверил ее, что отныне она может начать новую жизнь, воздав благодарность богам, которые непременно наделят ее храбростью и силой. Миюки прекрасно поняла смысл утешительных слов жреца: невзирая на ее бедственное положение, отягощенное смертью Кацуро, тот надеялся, что молодая женщина вложит ему в руки вполне ощутимый знак признательности, которую она была обязана выказать ками[2]. Впрочем, если Миюки и была благодарна богам за то, что они очистили ее, она не могла им простить того, что они позволили реке Кусагаве, которая, в сущности, была таким же божеством, ни больше ни меньше, забрать у нее мужа. А посему она ограничилась лишь скромным подношением в виде головок белой редьки, горстки луковиц чеснока да нескольких пригоршней клейкого риса. Но благодаря тому, что подношение было умело завернуто в тряпицу, а иные головки редьки впечатляли своими размерами, оно выглядело внушительным. Жрец благосклонно принял его и вполне довольный отбыл восвояси. После этого Миюки заставила себя прибраться в доме – вычистить его до блеска. Хотя наведение порядка не входило в ее привычки. Она позволяла себе оставлять вещи где попало и даже с удовольствием разбрасывала их повсюду. Благо пожитков у нее с Кацуро было не так уж много. Когда же они натыкались на те или иные предметы то тут, то там, особенно в местах самых неожиданных, у них возникало обманчивое впечатление достатка: «Неужто эта плошка для риса совсем новенькая? – спрашивал Кацуро. – Ты что, только недавно купила ее?» Миюки прикрывала рот рукой, пряча улыбку: «Да она все время стояла тут, на полке, шестая снизу, – ее подарила нам твоя матушка, или не помнишь?» Просто Миюки обронила ту плошку (и забыла сразу поднять), и она укатилась куда-то по циновке, остановилась где-то, опрокинулась – и вот на нее упал луч света, и она засверкала так, что Кацуро ее не признал и даже не догадался, откуда она взялась. Миюки казалось, что люди зажиточные живут среди вечного беспорядка, подобно картинам природы, которые, смешиваясь в хаосе, обретают истинную красоту. Так, Кусагава особенно волновала воображение только после проливного дождя, когда питавшие ее бурные потоки переполняли реку землисто-коричневыми водами с вихрившимися в них кусками коры, ошметками мха, цветками настурций, увядшими листьями – черными, жухлыми; тогда Кусагава теряла блеск, покрывалась концентрическими кругами, завитками пены и становилась похожей на бушующий пролив Наруто во Внутреннем море[3]. Точно так же и богачи, думала Миюки, живут среди безмерного водоворота даров, принятых от друзей (число их, само собой, столь же безмерно), среди всех этих блестящих безделушек, которые они покупают без счета у бродячих торговцев и даже не задумываются, пригодится им все это или нет. Им всегда нужно больше пространства, чтобы сваливать там свои безделушки, складывать кухонную утварь, развешивать ткани, расставлять мази, – словом, чтобы хранить все эти богатства, названия которых Миюки иной раз даже не знала. То была нескончаемая гонка, яростное состязание между людьми и вещами. Пик изобилия достигался тогда, когда дом, переполненный всяким хламом, распирало так, что он трещал, точно перезрелый плод. Сама Миюки никогда не видела подобного зрелища, а вот Кацуро сказывал ей, что во время своих хождений в Хэйан-кё[4] видал, как нищие копались на развалинах некогда величественных зданий, стены которых будто разнесло изнутри. В доме, который Кацуро построил своими руками, – одна комнатенка была с земляным полом, другая с деревянным, а под соломенной крышей располагался чердак, куда вела лестница, причем все было скромных размеров, поскольку приходилось выбирать между возведением стен и рыбной ловлей, – помещались главным образом рыболовные снасти. И служили они практически для всего: сети, развешанные перед окнами для просушки, использовались в качестве занавесок, а сложенные в кучи – как тюфяки; деревянные поплавки, полые изнутри, на ночь подкладывали под голову; скребками, которыми Кацуро чистил верши, Миюки пользовалась, когда стряпала. Единственным предметом роскоши у рыбака и его жены был горшок, где они хранили соль. Хотя он был лишь подделкой под китайскую утварь времен династии Тан[5], этой керамической посудине, покрытой коричневой глазурью и расписанной пионами и лотосами, Миюки приписывала чудодейственные свойства – она получила ее в наследство от матери, а та унаследовала ее от прабабки, уверявшей, будто эта посудина была у них в роду всегда. Таким образом, горшок пережил не одно поколение и за все время даже не поцарапался – воистину, чудо. Уборка дома обычно занимала несколько часов – теперь же у Миюки ушло целых два дня на то, чтобы привести все в полный порядок. И виной тому был промысел, которым занимался хозяин дома: рыбная ловля и разведение дивных рыб – в основном карпов. Возвращаясь с реки, Кацуро даже не удосуживался сбросить перепачканную липкой тиной одежду и при каждом торопливом движении размазывал ее по всему дому. Он спешил поскорее высвободить бившихся карпов из вершей, сплетенных из ивовых прутьев, чтобы рыбины не ободрали себе чешую либо усики (ведь в таком случае, по разумению императорских заготовителей, они теряли всякую цену), и выпустить их в неглубокий пруд, выкопанный специально для них в земле перед домом и заполненный до краев водой, которую Миюки в отсутствие мужа сдабривала личинками насекомых, водорослями и семенами водных растений. Вслед за тем Кацуро три дня кряду, сидя на корточках, наблюдал, как ведет себя его улов, особо примечая рыбин, которые, как он сразу же определял, были достойны того, чтобы украсить собой пруды в императорском городе, и при этом стараясь угадать в них признаки того, что они не только привлекательны, но и достаточно крепки, чтобы выдержать долгое путешествие до столицы. Кацуро был не больно разговорчив. А когда раскрывал рот, то изъяснялся не внятно, а скорее обиняками, доставляя таким образом удовольствие собеседникам самим догадываться, к чему вела его недосказанная мысль. В день смерти Кацуро, когда в пруд выпустили пять или шесть карпов, которых выловил муж, Миюки, подобно ему, сидела на корточках у края маленького водоема и как зачарованная следила за хороводом рыб, в тревоге круживших в огороженном пространстве, словно узники, замкнутые в стенах темницы. Она могла запросто оценить красоту некоторых карпов или по крайней мере проворство и бойкость, с которыми те плавали, – единственное, что ей было невдомек, это то, каким образом Кацуро определял, насколько они живучи. Поэтому, чтобы не морочить голову односельчанам и, главное, не обманываться самой, она встала, отряхнула одежду от пыли и зашла в дом, стоявший на южной окраине деревушки, – узнать его можно было по ракушкам, вплетенным в соломенную кровлю и повернутым перламутровой стороной к небу, чтобы отражать солнечный свет и пугать воронье, таившееся в ветвях камфорных деревьев. Селяне с облегчением узнали, что Миюки заставила себя отмыть пол в доме и очистить стены от тины. Правда, они боялись, как бы молодая вдова не смастерила себе удавку из веревки и палки и не пустила ее в ход, чтобы присоединиться к Кацуро в ёми-но куни[6]. И не потому, что она была слишкой юной, чтобы умереть: в свои двадцать семь лет Миюки достигла среднего возраста для крестьянки и могла надеяться, что судьбой ей уготовано прожить много дольше, – а потому, что ей были ведомы кое-какие тайны Кацуро, и теперь только она могла поддерживать привилегированную связь, соединявшую их деревню с императорским двором в Хэйан-кё. Речь шла о поставке особенных карпов в качестве живого украшения дворцовых прудов, а взамен это скопище покосившихся, горбатых хижин под названием Симаэ почти полностью освобождалось от налогов, не считая маленьких подарков, которые Кацуро всякий раз приносил односельчанам от имени Нагусы Ватанабэ[7], управителя Службы садов и заводей. Так вот, недавно Нагуса отрядил трех своих чиновников с заказом на новых карпов вместо тех, что не пережили зиму. Как-то утром – это было через несколько дней после смерти Кацуро – посланцы Службы садов и заводей возникли из промозглого тумана, который после сильного дождя, поливавшего всю ночь, застилал опушку леса, точно занавес. Раньше они приходили пешком, и это дорого обходилось обитателям Симаэ: утомленные долгим переходом покупщики карпов обыкновенно задерживались в деревушке недели на две и все это время жили на хлебах селян, выказывая пристрастие к саке, возраставшее по мере того, как у них восстанавливались силы. Но в этот раз они нагрянули верхом в сопровождении всадника с цветастым шелковым императорским знаменем и, сбросив просторные, удобные каригину[8], облачились в воинские доспехи, обшитые железными пластинами, которые защищали их грудь и спину и дребезжали, как старые, треснувшие колокольчики. При их внезапном появлении некоторые селянки перепугались, пустились наутек и, сбившись в кучу на гумне, принялись от страха плести рисовую соломку. Нацумэ как деревенский старейшина вышел к трем всадникам и приветствовал их с почтительностью, достойной представителя императорской власти; но, сложив руки вместе и раскланиваясь так низко, как позволяла ему утратившая гибкость шея, он удивлялся, как это император, снискавший славу самого утонченного правителя своего времени, мог допустить, чтобы люди, которым было поручено разносить его волю по всем провинциям, имели столь неприглядный вид: лениво покачиваясь в покрытых черным лаком деревянных седлах, сонно кивая головами в шлемах с гибкими назатыльниками, закованные в латы, позеленевшие от мха, налипшего на них во время передвижения по лесам, императорские посланцы напоминали гигантских мокриц с непомерно раздутым брюхом, набитым какой-то восковидной тошнотворной гадостью. Впрочем, быть может, Его императорское величество никогда и в глаза-то их не видел – верно, какой-нибудь помощник советника пятого младшего низшего ранга внес их в список (и никто так никогда и не узнает, почему выбор помощника пал именно на них, а не на кого другого) и представил его инспектору четвертого младшего высшего ранга, который одобрил его и затем передал список ревизору четвертого высшего нижнего ранга, и тот довел его до самого верха иерархической лестницы, после чего список так же неспешно попал наконец в руки к Нагусе Ватанабэ, который одним нетерпеливым росчерком кисти утвердил его, – и обо всем этом, равно как и о многих других примечательных событиях в шестидесяти восьми провинциях, император ни сном ни духом не ведал. Императорские посланцы премного огорчились, узнав о смерти Кацуро. Они поморщились, гортанно простонали и недовольно содрогнулись, позвякивая пластинами своих лат. Чтобы как-то умилостивить их, Нацумэ пришлось представить им Миюки. Они молча смерили ее взглядом, вращая своими черными глазенками под деревянными масками, утыканными снизу жуткими фальшивыми зубами. Покуда молодая женщина, встав на колени, раскланивалась так низко, что тыкалась лбом в пыльную землю, деревенский старейшина заверял посланцев, говоря: вдова рыбака всенепременно будет служить им верой и правдой, так же как Кацуро. После чего, дабы задобрить их вконец, Нацумэ пригласил их откушать гречневой лапши с водорослями и рыбой, приправленной овощами, замаринованными в отстое саке, а после препроводил их к водопаду, откуда начиналась дорога, по которой они отбыли восвояси – в Хэйан-кё. Вслед за тем он вернулся переговорить с Миюки: – Когда мы нашли твоего мужа, он был уже мертв, но карпы, которых он успел выловить, остались живехоньки (он воззрился на Миюки с таким благожелательством, как будто в том, что рыбы сохранились в добром здравии, была именно ее заслуга), и посланцы воздали мне за это тысячекратную благодарность. – Посланцы, эти жирные сверчки? Только самые неразумные придворные чиновники могли отрядить таких в глухую провинцию, хотя было бы довольно и простого письма. Выходит, она хотела сказать, что смогла бы прочесть такое письмо? Определенно, она бахвалилась. Но Нацумэ, сам не умевший читать, не сделал ей замечания, решив не рисковать, ступая на зыбкую почву, чтобы не претерпеть унижения. Выдерживая паузу, дабы его молчание могло быть истолковано как обдумывание слов, сказанных Миюки, он какое-то время смотрел на карпов, лениво плескавшихся в пруду. – Отправить трех конных стоит куда дороже, нежели послать простого гонца с письмом, – заметил он. – Знать, как я погляжу, в Службе садов и заводей придают особое значение этому заказу и его надлежащему исполнению. Стало быть, тебе самой придется отправиться в Хэйан-кё, да как можно скорее. – Конечно, – с нежданным покорством молвила она. – Да хоть завтра, если угодно. Нацумэ довольно крякнул. То, что после смерти Кацуро Миюки вдруг сделалась такой покладистой и, ничтоже сумняшеся, согласилась отправиться в Хэйан-кё, не тронуло его. Ведь он не имел ни малейшего представления о снедавшей ее скорби, отчего она превратилась в пустой сосуд, серый, точно зола. Эту женщину, или вдову, как подобало теперь ее называть, Нацумэ, с позволения сказать, прежде даже не замечал. Она была слишком худощава – не на его вкус, и в любовницы ему не годилась, тем более что за последнее время щеки у нее от неизбывной печали ввалились еще глубже, особенно подчеркнув ее худобу, отчего она стала похожа на сорную травинку. Впрочем, он мог бы взять ее к себе в дом и отдать своему сыну, который пока так и не нашел себе невесту по сердцу: ему нравились девушки печальные с виду, потому как, говаривал он, хотя слезы и солоны на вкус, от большинства грустных женщин веет приятным благоуханием сладких-пресладких плодов. А если бы Хара (так звали сына) не захотел взять в жены вдову ловца карпов, Нацумэ, во всяком случае, мог бы попробовать откормить ее себе на утеху: такое занятие казалось ему тем более забавным, что в его воображении прелести Миюки – ее будущие прелести, которые он рисовал себе мысленно, думая о том, как будет ее откармливать, – невольно становились все более изысканными и доступными. – Сколько же рыб ты собираешься доставить ко двору? По меньшей мере десятка два, так? – Карпы неприхотливы, – сказала Миюки, – правда, им нужно много воды. Верши, в которых Кацуро переносил рыбу, вмещали мало воды, так что чем меньше взять с собой рыбы, тем вольготнее ей будет.
Она не посмела прибавить, что понесет бамбуковую жердь с бадьями на собственных плечах и что плечи у нее не такие крепкие, как у мужа, а значит, торговаться нужно было только об одном – о количестве воды, которое ей предстояло взять с собой, в случае, если ноша покажется ей непосильной. Если бы Кацуро не знал наверное, где можно добыть самых необыкновенных карпов, он нипочем не забрался бы в такую далищу – вниз по течению реки. Но добрая рыба водилась только в той части Кусагавы, сразу за порогом Судзендзи, – там вылавливать ее было проще простого, благо, одолев сильное течение с верховья реки, образующееся благодаря водопаду, она давала себе передышку, всплывая почти на поверхность. Такому бывалому рыбаку, как Кацуро, довольно было опустить руки в воду, растопырив пальцы, и подождать, когда какой-нибудь карп ткнется мордой в его открытые ладони. И тогда Кацуро оставалось только сжать пальцы, слегка прихватив рыбу за жабры, чтобы она, напрягшись в страхе от столкновения с человеком, мало-помалу обмякла. Сперва она все еще била плавниками, хотя тело ее расслаблялось, а потом вдруг становилось совсем мягким и податливым в цепких руках человека. Тогда Кацуро быстро вытаскивал карпа из реки и бережно укладывал в одну из вершей из рисовой соломки, не пропускавшей воду благодаря глиняной обмазке. Тропа, окаймленная травянистыми выступами, поросшими лютиками, которая вела к рыболовным угодьям Кацуро, на первый взгляд больше походила на живописную прогулочную дорожку, змеившуюся меж двойных рядов дикой вишни, хурмы, тростника и синей сосны. Но рыбак был вовсе не глуп и знал, что на самом деле дорога эта была смертельно опасна, поскольку ее быстро разрушали дожди: потоки воды вымывали в земле трещины, куда ноги проваливались, точно в капканы с захватами. Одно дело, когда Кацуро спускался к реке с пустыми вершами и мог сосредоточить все внимание на ходьбе, и совсем другое – обратный путь, когда приходилось постоянно глядеть вперед, стараясь ровно удерживать на плечах верши, теперь заполненные водой и рыбой: ведь от малейшей тряски карпы выходили из оцепенения и становились бешеными – некоторые даже выпрыгивали из ловушек, хотя рыбак прикрывал их сверху широкоячеистыми сетками, сплетенными из стеблей лотоса… С Кацуро такое случилось дважды. В первый раз он отделался вывихом. Превозмогая боль, он сломал жердь-коромысло пополам, смастерил из двух половин костыли и насилу дохромал до деревни. Но ему пришлось бросить верши – спрятать их в сырой высокой траве, которую ливень прибил к земле и словно покрыл зеленым лаком. Ковыляя в сторону Симаэ, он слышал, как у него за спиной шуршали лесные звери – они уж наверняка отыщут его рыбу и сожрут. В другой раз все вышло куда хуже: он сломал себе лодыжку. Теперь он был не в силах встать на ноги хоть с костылями, хоть без. Ему пришлось собраться с духом и ползти на животе, волоча за собой ногу со сломанной лодыжкой, распухшей и горящей огнем, которая на каждом ухабе дергалась так, что он вскрикивал от боли. Помимо мучений с лодыжкой, он, пока полз, исцарапал и разодрал себе кожу на коленях, бедрах и животе. Тогда, дрожа от боли, точно в лихорадке, Кацуро решил переползти на другую сторону дороги: с той стороны ее край частенько подмывался во время разливов реки, и земля там была помягче. Сперва он вздохнул с облегчением, чувствуя, как холодная грязная жижа унимает боль в пылающем жаром теле, а затем пополз дальше по размытой, лишенной растительности земле, образующей глинистый выступ, который местами круто обрывался вниз. И хотя порой Кацуро сползал к самой реке, едва не окунаясь в нее головой, оползней он не боялся – куда хуже ему приходилось там, где земля с виду была ровная и плотная: в таких местах Кусагава размывала нижние слои почвы, образуя скрытые трещины, куда можно было запросто провалиться. И перед излучиной реки так и случилось. Белая цапля бесстрашно смотрела на перепачканного липкой грязью человека, корчившегося от боли, извивавшегося змеей, запыхавшегося, – и вдруг увидела, как он исчез в брызгах ила и воды. Одна его рука осталась торчать над водой, устремленная к небу цепкими пальцами и отчаянно бившаяся в воздухе в попытке ухватиться хоть за что-нибудь. В конце концов ему удалось вцепиться в то, что осталось от подмытого берега: пальцы схватились за кучу грязи, увязли в ней, но размокшая глина проскользнула между фалангами, и рука обвисла, затем на мгновение снова вскинулась к небу, а потом почти грациозно, без единого всплеска, опустилась в воду и будто растворилась в реке. В этот миг белая цапля испустила дрожащий гортанный звук; но это не был возглас сострадания птицы к рыбаку, нет, – просто так совпало: смерть человека и глотательный рефлекс огромной голенастой твари, известной, впрочем, как предвестница беды. * * * Из тех событий, что произошли в Симаэ в двадцать четвертый день третьей луны, семьдесят три семейства в деревне запомнили главным образом то, что Миюки проявила тогда сдержанность и достоинство, которые, по общему мнению селян, ей были несвойственны. В самом деле, жены рыбаков славились брюзгливым нравом. Когда они не пеняли на своих мужей или заготовителей, объектом их упреков делались ивовые прутья, которые, по их словам, с каждым годом становились все хуже, отчего течение Кусагавы портило рыболовные снасти раза в два-три чаще, чем прежде, хотя на самом деле виной тому была небрежность, с какой женщины плели верши. Они извлекали из глубин своих глоток плаксивые стоны, попрекая мужей за скудные уловы, вечно мокрое платье, гнившее куда быстрее, чем одежонка у крестьян, за дырявые сети, пропускавшие самую завидную добычу. Или же они сетовали на слабое рвение императорских заготовителей, не спешивших заказывать новых карпов для водоемов в Хэйан-кё. А последнее время они винили во всех своих напастях не заготовителей, а одного лишь Кацуро: ведь это он вылавливал несравненно живучую рыбу, благодаря чему в Службе садов и заводей даже собирались пожаловать ему сан Повелителя карпов; но такого сана отродясь не существовало (во всяком случае, писари, состоявшие при Службе, не обнаружили ни единого упоминания о нем ни в одной официальной бумаге), и Нагуса сильно опечалился, размышляя о том, сколько сложных процедур надо провести, чтобы учредить новую почетную должность. Впрочем, Кацуро ничего для себя не просил – он ходил из храма в храм, выбирал самый подходящий пруд и выпускал туда свой улов, несколько дней кряду наблюдая, как он там приживается (сидя неподвижно на корточках у края водоема, как в Симаэ, за исключением того, что рядом не было жены, которая обычно приносила ему рис и набрасывала на плечи соломенную накидку – ночами становилось холодновато), и потом давал советы, как кормить рыбу и отлавливать ее, чтобы не напугать, перед тем как перенести в другие водоемы: дело в том, что от страха карпы теряли свой медно-глянцевый окрас, отливавший полированной бронзой. По дороге к дому Миюки с вестью о том, что Кацуро утонул, селяне ожидали увидеть душераздирающую сцену. Они думали, что бедняжка будет хвататься за них и осыпать ужасными проклятиями речных ками, забравших у нее мужа, а заодно Нацумэ и его подручных, поощрявших торговлю карпами и понуждавших Кацуро ловить все больше рыбы, чтобы та раз от раза была крупнее и красивее. Быть может, убитая горем Миюки станет поносить самого императора, требовавшего, чтобы в его прудах всегда находились трепещущие карпы, хотя у Его величества не было времени томно прогуливаться по берегам дворцовых заводей и, восхищаясь рыбой, водить по воде краешками рукавов расшитой золотом темно-пурпурной мантии. Но не тут-то было: Миюки выслушала селян до конца, позволив им рассказать все о смерти мужа, хотя на поверку они мало что знали, и, пока они говорили, она стояла перед ними, склонив голову набок и как бы показывая, что не верит ни единому слову. Когда же они закончили рассказ, она сдавленно вскрикнула и упала наземь. Только падала Миюки как-то чудно: по мере того как плечи ее опускались все ниже к земле, она будто сворачивалась калачиком, при этом ее крик словно повис в воздухе, замерев на вершине нисходящей спирали, по которой опускалось ее тело. Через мгновение – таким коротким был ее крик – из груди Миюки вырвался едва уловимый выдох. А потом, когда она ударилась лбом о землю, послышался сухой приглушенный звук, похожий на стук упавшей с высоты деревянной миски, из которой высыпалось содержимое. Мысли Миюки рассыпались, подобно тысячам зерен риса, слипшимся в плошке в плотный комок, теплый и ароматный. Собрать просыпавшиеся зерна, одно за другим, обратно в плошку – занятие премуторное. И когда такое случается, куда проще подмести пол или выплеснуть на него ушат воды. Примерно то же произошло и в мозгу упавшей в обморок женщины: от сильнейшего удара он разметал безвозвратно все рисовые зерна, из которых было сформировано сознание Миюки (память, эмоции, чувственное восприятие внешнего мира и тому подобное), сведя его деятельность только к жизненно важным функциям. Лишенная всех чувств, Миюки безмятежно лежала на земляном полу. Мужчины приподняли ее и переложили на циновку. Она была легкая. Тут Нацумэ заметил на одежде Миюки, поверх лобка, расползавшееся влажное пятно. Наклонясь, он почувствовал запах мочи. Но не стал говорить остальным. Потому как понимал: это может обидеть Миюки. А еще Нацумэ вспомнил, что, когда пропитанная мочой ткань высыхает, от нее пахнет вроде как рыбой, – и он решил, что никто не удивится, почуяв, что от одежды ловца карпов попахивает рыбой. Словом, он смолчал. Посреди ночи Миюки вышла из оцепенения, последовавшего за обмороком: она очнулась, услышав, как наемники (Нацумэ нанял с десяток воинов для защиты Симаэ от возможных набегов китайских пиратов) вхолостую пощелкивали тетивами луков, как это было заведено при императорском дворе, где ночью строго-настрого запрещалось повышать голос и, таким образом, громко объявлять время. Так вот, час Кабана сменился часом Крысы[9]. Стояла полная луна – она изливала холодный свет и, подобно незримой кисти, вырисовывала тени, похожие на огромные блестящие чернильные пятна. Миюки открыла глаза. И увидела тело Кацуро, которое рыбаки положили поперек открытого сундука, чтобы оно обсохло и чтобы ни капли посмертной воды, стекавшей с его одежды и волос, не упало на земляной пол. Впрочем, то была тщетная предосторожность – едва труп миновал порог дома, как нечистая печать смерти уже легла на все жилище, находившуюся там утварь (весьма скудную, как мы знаем), животных (главным образом уток, которых Кацуро когда-то давно выловил на берегах Кусагавы и которые со временем дали потомство) и, что прискорбнее всего, на селян – тех, кто принес его бренные останки домой и собрался там на траурное бдение, а также тех, кто приходил в дом в течение сорока девяти дней скорби. Согласно обычаю, Миюки надлежало поставить перед гостями сосуд, доверху заполненный солью, дабы они могли посыпаться ею и таким образом очиститься; но она понятия не имела, какая посудина сгодилась бы лучше всего (чаша, миска, котелок? А почему не широкий лист лотоса, который напоминал бы о реке, забравшей жизнь у Кацуро?), к тому же соли у нее осталось совсем мало, а средств, чтобы купить ее в количестве, достаточном для проведения обряда, не было. Она почувствовала, что жизнь без мужа превратится для нее в череду нудных вопросов и отвечать на них придется ей самой. Однако она тут же упрекнула себя за вспышку себялюбия, рассудив, что участь Кацуры была ничуть не завиднее ее собственной, по крайней мере в первые часы после смерти, считавшиеся временем мглы, когда души умерших тщетно пытаются воссоединиться с жизнью, которую они покинули, но обретают лишь тревогу, граничащую с отчаянием. Дальнейшее зависело от истинности той или иной веры: если истина крылась в синтоизме, то Кацуро было суждено сойти в обитель мертвых, где, по представлениям живых, тоже были горы, долины, поля и леса, только куда более мрачные, и, заняв там место среди предков, терпеливо ждать, когда к нему присоединится Миюки, – что ж, не самый худший жребий; если же истина крылась в буддизме, то время блуждания между распадом его предыдущей жизни и новым воплощением должно быть очень коротким, и Кацуро не придется долго страдать от тягостного ощущения утраты своей формы, сущности и чувств. Кто-то принес большую каменную чашу с чистой водой и бамбуковый черпак, чтобы Миюки смогла омыть и очистить тело мужа. Спустя три дня останки ловца карпов надлежало сжечь на костре, сооруженном за пределами деревни. Кости извлекут из угольев, начиная с ног и заканчивая черепом, и в том же порядке сложат в погребальную урну, дабы не причинять усопшему беспокойство, оставив его в нелепом положении головой вниз. Вслед за тем на табличке будет начертано посмертное имя Кацуро, и Миюки поместит ее на полку ду?хов. Урна останется на сорок девять дней в доме, ей будут подносить цветы, снедь, благовония, огонь; в ее честь будут производить жертвенные возлияния, а потом ее предадут земле – и о ловце карпов останется одно лишь воспоминание. Миюки осторожно поглаживала бренные останки Кацуро и, не в силах удержаться, тихонько спрашивала его, не слишком ли холодна вода, которой она омывает его кожу, и так ли она ласкает его своей мокрой рукой, как ему когда-то нравилось: ведь теперь она не чувствовала довольного урчания мужа, которое направляло ее пальцы, придавая им гибкости, мягкости и проворства. Рыбак был весь облеплен грязью и походил на глиняный сосуд – здоровенный кувшин, а ее влажные ладони, касаясь его там и сям, словно сглаживали на нем все трещинки. Улучив минуту, когда ее никто не видел, Миюки в последний раз прильнула губами к его большому члену, ставшему вдруг таким холодным. Землистый привкус поразил ее. Когда Кацуро был жив и когда его член расправлялся во рту Миюки, у него был привкус сырой рыбы, молодых и теплых побегов бамбука, а когда он наконец изливался соками, то по вкусу напоминал свежий миндаль. А сейчас тот же самый член под языком Миюки был безвкусным, точно ил в храмовых прудах Хэйан-кё, когда работники Службы садов и заводей осушали их, перед тем как очистить. Когда-то Миюки любила этого мужчину. Но не потому, что он был несравненным любовником – в конце концов, что? она в этом смыслила, если, кроме него, не познала никакого другого мужчины? Он будоражил ее, когда со свойственной ему привычкой внезапно возникал у нее за спиной и обнимал за плечи, царапая ногтями ей кожу, обдавая дыханием шею и при этом источая запах перезрелого плода и плохо выдубленной кожи; он упирался коленом ей в нижнюю часть спины, поднимал полу блузки, обнажая кожу, и терся о нее своим членом, как будто катал рукой яичные трубочки. Он наслаждался только с нею, но удовлетворялся раньше, чем она, и совсем иначе. Когда Кацуро уходил на реку, Миюки возвращалась в постель и снова и снова переживала каждое мгновение хищнической охоты, которой перед тем подвергалась: тихое подкрадывание, наскок, объятие, раздирание на части, пожирание, насыщение, бегство в ночь; часто только лишь мысль о том, что на нее напал дикий зверь, приносила ей удовлетворение, заставляя крылья носа холодеть и трепетать, притом что дыхание у нее становилось свистящим, учащенным, меж грудей лоснились капли пота, а шея с готовностью ждала укуса; она отрывисто и сипло вскрикивала, кожа у нее на лице как будто натягивалась, она начинала задыхаться, а потом вдруг высвобождалась, чуть выгибая спину, издавая губами долгий свистящий звук, – так она получала удовлетворение, приходя в состояние, подобное неспешному скольжению Кусагавы по мягкому травянистому ложу. А еще ей показалось, будто тело мужа стало больше. Быть может, оттого, что в конце концов смерть сделала его мягче, хотя такое размягчение не входило в девять стадий превращения мертвого тела, как учили монахи.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!