Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 50 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да ну, ерунда это, все слухи про ваш остров. Вам тут живется, похоже, припеваючи. И виды здесь красивые. – Маклауд жестом обводит пейзаж и нас. – Убирайся домой, в Керкуолл, – цежу я сквозь зубы. – Полегче, Дот, а не то прослывешь стервой, как твоя сестра. Я просто смотрю, любуюсь, что тут такого? Кон стоит рядом и тяжело дышит. Я обнимаю ее за плечи, притягиваю к себе: – Пойдем. Скорей домой. Мы отворачиваемся от него. – Ай-ай-ай, как нехорошо! – кричит нам вслед Энгус. – А на пирог не позовете? Всю дорогу до дома я чувствую, что Энгус смотрит нам в спину, и не могу отделаться от мысли, что нам от него не сбежать, как ни старайся. Нам от него не избавиться. Меня будто кулаком в грудь ударили. Я начинаю вдруг задыхаться. Затягиваю потуже окно парусиной, прислоняю к раме распиленную пополам доску, подперев камнями. Кон гвоздем подкручивает шурупы в дверных петлях, а потом мы, стоя на кровати, перекладываем доски, листы пластмассы и парусину, которыми заделана дыра в крыше. Небольшая дырочка все-таки остается, сквозь нее виден клочок вечернего неба, но ничего не поделаешь. Затем, не говоря ни слова, мы достаем из шкафа на кухне отцовское ружье. Я протягиваю Кон патроны, и она заряжает оружие. Ложась спать, мы кладем ружье на кровать между нами. Среди ночи в хижину к нам стучат. Вернее, скребется кто-то – сначала царапает дверь, потом металлическую ручку. Сквозь дыру в крыше льется серебристый лунный свет, мерцая, когда трепещет на ветру ветхая парусина. И снова кто-то тихо скребется в дверь: цап-царап. Крыса? Лисица? Но лисы на острове не водятся. Ладони у меня взмокли, стук сердца отдается в ушах. Спина упирается в стену хижины, рядом замерла Кон. – Что такое? – шепчет она. Я качаю головой. Замок у нас на двери надежный, доска на окне прибита накрепко, и все равно мы цепенеем, вжавшись в стену, смотрим на дверь, ждем. Холодная сталь ружья; я сжимаю его что есть силы, до боли в пальцах. В дверь уже не скребутся, а ломятся. Вместе с громыханьем просачивается затхлый земляной душок, а в сердце вползает ледяной ужас. В Керкуолле ходит легенда о том, что на Шелки-Холме, в этой самой хижине, жила когда-то бедная девушка, дочь пастуха. И влюбилась она в богача-шотландца, хоть и была уже обручена с другим. Да только жених ее был беден, а ей надоело жить на Шелки-Холме, мерзнуть, есть одну картошку с черствым хлебом. Ей было понятно, что богач на невесту бедняка и не взглянет. Тайком сварила она жениху картошку с болиголовом. Когда он сказал, что еда горчит, она заплакала, и он съел все до крошки, лишь бы осушить ее слезы. Труп его она положила в лодку и сбросила в море, а потом стала женой богача. Но от угрызений совести разум у нее помутился, и даже после смерти душа ее не знает покоя. В Керкуолле верят, что по острову Шелки-Холм бродят два призрака, той девушки и ее возлюбленного, ломятся по ночам в хижину, терзают людей с нечистой совестью, ищут тепла у тех, кто сгорает от стыда. Кон, впервые услышав легенду, сказала: надо было его закопать – море, бывает, выбрасывает на берег то, что пытались в нем спрятать. Совесть мучает лишь тех, кого страшит наказание. Легко поверить в старые сказки глухой ночью, когда ветер норовит сокрушить хижину, скользят по стенам лунные лучи и кто-то скребется в дверь. Представляю, как дверь распахнется и я вскину ружье, прицелюсь. Метить буду в сердце или в голову. Все тело ноет. Считаю до ста, до тысячи, до десяти тысяч. Слежу за дырой в крыше, не лезет ли кто. Смотрю на дверь, не откроется ли. Но замок крепок, а рваный клок неба над головой темен и пуст. Стихает ветер, а с ним и скрежет, и вскоре Кон, уткнувшись мне в плечо, расслабляется и засыпает. Она тихонько посапывает мне в шею. Я на все готова, на любые жертвы пойду, чтобы ее защитить. Спрашиваю себя, как мы будем жить дальше, если рядом и Энгус Маклауд, и еще тысяча человек. Представляю, как все они дышат в темноте: узники, охрана, повара, те, кто доставляет в лагерь письма, привозит продукты. Жизнь наша словно бы превратилась в карту, и вот ее складывают, сворачивают, и мир вокруг скукоживается. – Мы больше не одни, – шепчу я себе и Кон под шорохи в темноте, сквозь поток мыслей. – Больше мы никогда не будем одни. Часть вторая Как льну я к тебе, Так и ты льнешь ко мне, Ведь друг для друга мы – главное. Эндрю Грейг, «Оркни/Наша жизнь»
Середина января 1942 Чезаре Ко многому в Оркни ему тяжело привыкнуть – к небу, простору, погоде. К морю, этой ревущей массе воды, что грозит поглотить тебя, стать твоей ледяной могилой. К холоду, от которого ломит кости и днем и ночью. К чужим глазам – днем копаешь землю под взглядами охраны, ночью спишь под взглядами соседей по бараку. Ты никогда не остаешься один, но всегда одинок. А еще гнев. Невыносимый, потому что бороться с ним бесполезно, можно только загнать его внутрь. Родом Чезаре из Моэны, с севера Италии. Приграничье, кругом горы, все утопает в зелени. Земли эти не раз переходили из рук в руки, там был свой язык – ладинский[1], одно время там развевался даже турецкий флаг. Как и оркнейцы, жители Моэны для всех чужаки, зато друг для друга свои, полностью, без оговорок. Впрочем, ни о чем подобном не задумывался маленький Чезаре, чернявый крепыш, вечно чумазый – то к земле щекой прижмется, наблюдая за муравьями, то паутину разглядывает, стоя в пыли на коленках. Учился он в местной школе, был смышлен, но непоседлив. В его вихрастой голове роились фантазии, учителя только руками разводили. «Боже мой, Чезаре, да не вертись же! Опять опоздал, Чезаре, и только полюбуйся на свои коленки!» Но учителя журили его с ласковой улыбкой – Чезаре хоть и опаздывал, зато частенько приносил им подарки: то нарисованную во всех подробностях голову зимородка, то вырезанную из дерева полевую мышь с блестящими глазками-бусинками. Его гладили по голове, трепали по щеке: «Завтра приходи вовремя, Чезаре!» Он улыбался, кивал. И назавтра снова опаздывал. В восемнадцать лет, к немалому разочарованию родителей, Чезаре не стал работать на отцовской ферме, а пошел в ученики к художнику из местной церкви – учился кузнечному ремеслу, резьбе по камню и дереву. Наставник попался ему строгий, привыкший, что ученики халтурят, бегают за юбками, пьянствуют. Чезаре же трудился за троих, и хоть часто опаздывал и приходил с воспаленными от недосыпа глазами, зато приносил наброски и тщательно перерисовывал на стены и потолок церкви: под куполом кружили голуби, меж массивными каменными колоннами сплетались оливковые ветви. Люди стали приходить в церквушку полюбоваться росписями, которые так и дышали жизнью. Через четыре года мастер ушел на покой, оставив своим преемником Чезаре. На ножках престола Чезаре вырезал листья, вдоль аналоя – птичек. Под скамьями он вырезал крохотных зверушек – заскучает во время проповеди малыш, начнет задремывать, нащупает под скамейкой лягушку или крота и до конца службы просидит как зачарованный. К 1937 году о Чезаре шла слава на всю округу. По крайней мере четыре девушки мечтали женить его на себе – поджидали по очереди у церковных дверей, водили на семейные ужины, где смахивали с его волос опилки, и обо всем-то ему приходилось напоминать – кем работают их родители, какой сегодня день. Родители девушек на него взирали со смесью восхищения и подозрения. Парень видный – плечи широкие, подбородок волевой, – и росписи он делает дивные, спору нет. Но… Боже правый, какой из него муж? А отец? Не красками же детей кормить! Вдобавок тощий… А в волосах у него что, опилки? И с севера и с юга надвигалась война. По улицам маршировали люди в форме, скандировали: «Дуче, дуче!» Есть такие беспощадные бури, что сметают все на своем пути. Твердых политических взглядов Чезаре не имел, но и трусом прослыть не хотел, и вместе с другими парнями из деревни его отправили в Северную Африку. Зной пустыни. Едкий пот застилает глаза. Сжимая влажными ладонями раскаленную сталь автомата, Чезаре ползет по-пластунски, целясь в песчаные вихри, надеясь, что никого не убьет и его самого не настигнет шальная пуля. Если вообразить, что сражаешься с песчаными вихрями, с духами пустыни, то станет немного легче. А если представишь, что в тебя тоже целятся, то палец застывает на спуске. По ночам он рисовал пальцем на холодном песке горы, изящную женскую ножку, церковь в Моэне. И смотрел, как его рисунки стирает ветер. Через два месяца он попал в плен; лагерь среди пустыни – колючая проволока, адское пекло. Дальше – корабль, путь на север. В суровый, ветреный край. На остров, где небосвод разверзается над тобой, словно пасть, где кричат и машут дубинками охранники. Лучше, рассудил Чезаре, не поднимать глаз, не подавать голоса. Вместе с толпой других пленных его ведут через стальные ворота в квадратный дворик; всюду бараки из листового железа, вокруг лагеря колючая проволока. Холод, серость, острые углы; охранники в форме выстраивают подавленных узников в шеренгу, считают по головам. Охранники вооружены длинными дубинками и пистолетами. Тот, что пересчитывал итальянцев, стучал каждому по голове дубинкой – не больно, но достаточно, чтобы дать понять: отныне твоей жизнью распоряжаемся мы. Каждому пленному бросают под ноги коричневую форму – штаны и рубаху. – Всем переодеться, живо, – рявкает охранник, остановившись напротив Чезаре; у него жидкие усики, нос покраснел на холоде. – Чего уставились? – требовательно спрашивает он, тыча в форму дубинкой. – Шевелись! – И идет дальше вдоль шеренги. Чезаре озирается – справа и слева от него пленные торопливо расстегивают старые серые рубахи. Рядом с ним Джино, слышно, как он стучит зубами от холода, вот вскрикнул Антонио, которого охранник ударил дубинкой – дескать, поживей! – Basta![2] – кричит охраннику Чезаре. – Он по-английски не понимает. Охранник с дубинкой наперевес подлетает к Чезаре: – А ты понимаешь? – Чуть-чуть. – Чезаре избегает взгляда охранника. – Значит, поймешь, если я скажу: еще раз вякнешь – пожалеешь. Чезаре, глянув на дубинку, коротко кивает. – Тогда заткнись и одевайся. Живо.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!