Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 4 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Так ты, дядя Кюхейлан, принял эту камеру за Стамбул? Мы сейчас под землей. Это там, наверху, проспекты и здания. Раскинулся город от одного края горизонта до другого, даже купол небесный с трудом вмещает его в себя. Под землей нет ни запада, ни востока, но там, наверху, если пойдешь вслед за ветром, обязательно повстречаешься с Босфором, разглядишь откуда-нибудь с холма его сапфировые волны. Если бы ты впервые увидел Стамбул, о котором давным-давно рассказывал тебе отец, не в этой камере, а с палубы корабля, ты понял бы, дядя Кюхейлан, что этот город – нечто гораздо большее, чем три стены и железная дверь. Когда плывешь издалека, то сначала по правому борту появляются едва различимые в ды?мке Острова[10]. Ты бы решил, что эти темные пятнышки – стаи птиц, опустившиеся на воду отдохнуть. Слева возникает берег, и змеей вьющиеся вдоль него во?ды в конце концов встречаются с маяком. Дымка тает, и красок становится все больше. Ты смотришь на купола и тонкие минареты так, словно перед тобой настенный ковер в твоем деревенском доме. Глядя на рисунок этого ковра, ты, бывало, погружался в размышления о неведомом мире, где течет совершенно неизвестная тебе жизнь, – и вот теперь корабль привез тебя в самое сердце этой жизни. Человек – это воздух, который он выдыхает, сделав сначала глубокий вдох. «Всей жизни не хватит», – говоришь ты сам себе. А город все растет – крепостные стены, башни, купола, – и тебе кажется, что он становится вторым небосводом. У одной из стоящих на палубе женщин ветер уносит красный шейный платок, и он достигает берега прежде корабля. Ты ныряешь в толпу на пристани и принимаешься бродить по брусчатым улицам, так же бесцельно, как летит несомый ветром платок. Добравшись до Галатской площади, где воздух звенит от криков торговцев, ты достаешь из кармана кисет с табаком и скручиваешь цигарку. Мимо медленно бредет старуха, ведет на веревке овцу. Какой-то парень окликает ее: «Здравствуй, Бабуля! Куда это ты идешь с собакой на веревке?» Старуха оборачивается, смотрит на овцу, потом на парня и говорит: «Слепой ты, что ли? Овцу за собаку принял». Ты увязываешься следом за старухой. Навстречу попадается еще один молодой человек, и он туда же: «Что, Бабуля, решила собаку выгулять?» Бабуля снова оглядывается, смотрит на свою овцу и ворчит в ответ: «Да не собака это, а овца. Солнце вам всем голову напекло, что ли?» Проходите еще немного, и снова: «Что же это ты такую паршивую собаку на веревке водишь?» Потом улица пустеет, голоса смолкают. Сгорбленная Бабуля замечает тебя и спрашивает: «С ума я сошла, что ли, Дедуля? Принимаю собаку за овцу? Когда в моей голове стало пусто, опустел и весь мир, только я осталась, да ты, да эта непонятная животина». Пока Бабуля говорит, ты разглядываешь зверя на веревке. Кто это, овца или собака? Ты боишься, что твой первый день в Стамбуле, начавшись с недоумения, предвещает тебе полную сомнений жизнь. Бабуля, потянув за веревку, медленно уходит прочь. Но ты не смотришь ей вслед, ты оглядываешься по сторонам, дивишься на творения рук человеческих. Человек создал башни, статуи, площади, возвел бесконечные стены. Море и земля были и до человека, а город – мир, человеком сотворенный. Город порожден человеком, и ты понимаешь, что он всегда будет нуждаться в человеке, подобно тому как цветок всегда нуждается в воде. Красота города, как и красота природы, в самом их существовании. Кривые камни превращаются во врата храма, бесформенная глыба мрамора – в величественную статую. Так что, думаешь ты, нет ничего удивительного, если овцы в городе оборачиваются собаками. Ты бродишь по городу, пока солнце не опускается к крышам домов. Пьешь прохладную воду из служившего людям веками уличного источника. Слышится собачий лай, ты поднимаешь голову, смотришь в ту сторону, откуда он раздается, и видишь в воздухе красный платок – ветер несет его из Галаты к морю. Какое странное путешествие – жизнь! Платок, прилетевший с моря, в море и возвращается, а куда же, спрашиваешь ты, вернуться городскому человеку? Ты медленным шагом направляешься в ту сторону, откуда доносился собачий лай, словно надеясь отыскать там нужный тебе знак. Твоих ноздрей достигает аппетитный аромат, который приводит тебя ко двору ветхого дома. Над изгородью поднимается дымок. Ты подходишь поближе и заглядываешь через нее. Во дворе сидят три молодых парня, жарят на костре мясо и пьют вино. Один из них тихо что-то напевает себе под нос. Заметив на земле овечью шкуру и веревку, ты понимаешь, что в этом дворе окончила свой жизненный путь овца Бабули, а парни – те самые, что, потешаясь над старухой, весь день нарочно попадались ей на пути. Их затея в конце концов удалась: Бабуля поверила, что ее овца на самом деле собака, и отпустила животину. А три заговорщика мигом поймали овцу и устроили дружескую пирушку. Пока я рассказывал эту историю, дядя Кюхейлан смотрел на меня, не отводя взгляда, и посмеивался. В конце я, по примеру студента Демиртая, повторил последнюю фразу: – Да, три заговорщика мигом поймали овцу и устроили дружескую пирушку. Дядя Кюхейлан снова рассмеялся. – Умеешь ты красиво говорить, Доктор, – сказал он, – однако мой внутренний голос по-прежнему утверждает, что эта камера – Стамбул. Отец так много рассказывал мне о Стамбуле, что я порой не мог разобрать, где правда, а где выдумка. Например, он рассказывал о позабытом народе, который обитает под землей, не то в городе, не то на кладбище, протянувшемся от одного конца городских стен до другого, – эти люди выходят на поверхность только по ночам. Но я, слушая ребенком подобные истории, терялся в догадках, говорит ли он о том, что видел собственными глазами, или припоминает какую-нибудь из сказок «Тысячи и одной ночи»? Ты сам, Доктор, утверждал, что жизнь – странное путешествие. Две недели назад в далекой деревне меня отвели в полицейский участок, завязали мне глаза, а потом я прошел по темному подземному ходу и открыл глаза уже в Стамбуле, о котором мне столько рассказывал отец. Разговаривая, дядя Кюхейлан активно жестикулировал: то расчесывал руками воздух, то выставлял вперед два пальца, словно держал в них воображаемую папиросу. – По вечерам отец при свете газовой лампы устраивал на стене театр теней, изображал своими ловкими пальцами целые города. Так он повествовал и о Стамбуле. Сначала показывал нам длинные пароходы, затем еще более длинные поезда, а потом на стене появлялась тень молодого человека, стоящего под деревом. Когда отец спрашивал, кого ждет этот юноша, мы все в один голос отвечали: свою возлюбленную! Но отец, желая нас позлить, сажал юношу в тюрьму или заводил в воровской притон и лишь потом, когда мы теряли всякую надежду, устраивал ему встречу с любимой. Стамбул очень велик, твердил он, там за каждой стеной – своя жизнь, за каждой жизнью – своя стена. Он, Стамбул, словно колодец: глубокий, но тесный. Одних пьянит его глубина, других душит теснота. Потом отец поворачивался к нам и говорил: «Я расскажу вам о том Стамбуле, который видел собственными глазами». И он рассказывал, одновременно создавая на стене картины, и его рассказ уносил нас из нашего маленького домика в неведомый город, рождаемый тенями и становящийся огромным, как ночь. Я вырос на этих рассказах, Доктор. Эти стены, дверь и темный потолок мне хорошо знакомы, мой отец говорил именно об этом месте. – Ты здесь только первый день, дядя Кюхейлан. Не торопись с выводами, подожди немного. – Доктор, когда ты говорил, я чувствовал себя так, словно давно уже здесь. Сейчас день или ночь? – Не знаю. О том, что наступило утро, мы узнаем, когда приносят еду. Обычно по ночам следователи отправлялись на улицу, на задания, охотились на свою добычу. Это было единственное время, когда мы могли поспать и вообще немного расслабиться. Впрочем, какого-то прочно устоявшегося, единого для всех распорядка здесь не водилось. Бывало и так, что кого-то пытали круглые сутки, не возвращая в камеру, как меня первые пять дней. – Интересно, что нам сегодня дадут поесть, – сказал я. – А что, здесь по-разному кормят? – Да, хлеб и сыр каждый день разные. Хлеб иногда просто черствый, а иногда очень черствый. Сыр то плесневелый, то откровенно гнилой. Повар каждый раз балует нас чем-нибудь новеньким. Дядя Кюхейлан улыбнулся. Он уже два часа сидел на корточках, прислонившись спиной к стене. Следы побоев на его лице распухли, посинели. Только глаза поблескивали. Он поправил наброшенный на плечи пиджак и спросил замершего у прорези Демиртая: – Никто не идет? Демиртай обернулся, опустился на пол там же, где стоял, и уныло помотал головой: – Когда пойдут, мы услышим скрип железной двери. – Девушка ничего не сказала, когда ее уводили? – Даже рта не раскрыла. Девушку из противоположной камеры увели, когда дядя Кюхейлан еще лежал. Тот переживал за нее и расспрашивал о ней Демиртая. Дядю Кюхейлана две недели пытали в армейской части, а затем отправили в долгий путь, который привел его в нашу камеру. Вместе с ним ехали четыре вооруженных охранника и девушка, на которую, как и на него, надели наручники. Из перешептываний охранников дядя Кюхейлан узнал, что в путь они отправились уже давно и девушку везут издалека. Сама девушка за всю дорогу не сказала ни слова, даже не шевельнула окровавленными губами. На остановках им давали хлеб, но она не ела, только пила воду. Дядя Кюхейлан рассказывал ей о себе и о своей деревне, она молча слушала. «Я верю, что ты никому не расскажешь, слишком уж ты молчаливая», – сказал он ей, и она, бросив на него быстрый взгляд, кивнула. Они, два впервые увидевших друг друга человека, двигались по пути, началом и концом которого была тьма, и доверяли друг другу, потому что на берегу океана боли время течет иначе. – Своего имени она тебе тоже не сказала? – спросил дядя Кюхейлан. – Сказала, – ответил Демиртай. – Точнее, написала. – И что же она написала? – Зине Севда. – Зине Севда… – повторил дядя Кюхейлан. Его лицо просветлело. – Интересно, она немая? Может быть, нет, просто решила молчать, пока под арестом. С тобой она разговаривала, чертя буквы в воздухе. Почему же в дороге она мне не отвечала таким же способом? Потому что рядом были охранники? Дядя Кюхейлан поднес воображаемую папиросу ко рту и сделал глубокий вдох. Потом выдохнул воображаемый дым и прислонился затылком к стене. Долго смотрел в пустоту, затем обвел взглядом темный потолок, снова поднес пальцы к губам, сделал вдох и посмотрел на меня. Мы встретились глазами. С прежним, абсолютно серьезным выражением лица дядя Кюхейлан достал из кармана воображаемую табакерку и протянул ее нам с Демиртаем. Я на миг растерялся, но все-таки подыграл ему – сделал вид, будто беру из его пустой руки лист папиросной бумаги и насыпаю на него табак. Я курю, но сворачивать цигарки не умею, так что сначала посмотрел, как это делает дядя Кюхейлан, а потом повторил его движения. Дядя Кюхейлан снова полез в карман, достал воображаемый коробок спичек и закурил несуществующую папиросу. Парикмахер Камо не знал, чем мы занимаемся. Он уже несколько часов спал, сидя на корточках у стены и свесив голову. – Сложнее всего всегда найти, обо что затушить окурок, – заговорил дядя Кюхейлан. – Обычно я ищу какую-нибудь трещину в стене и засовываю его туда. Если трещины нет, приходится бросать на пол. Однажды я очнулся в камере, где была кромешная тьма. Не удавалось даже дверь разглядеть – я нашел ее ощупью. Прислонился к стене, скрутил цигарку. Чиркнул спичкой, темнота вокруг мгновенно рассеялась – и что же я увидел? Из штукатурки на стенах торчали человеческие зубы, челюсти, отрезанные пальцы. Останки замученных жертв там использовали в качестве строительного материала. Я дотронулся до стены, все внимательно ощупал. И совсем забыл о том, что спичка продолжает гореть. Когда огонь обжег мои пальцы, я бросил ее на пол. А пальцы потом два дня болели. Я понял, что дядя Кюхейлан не играет, а в самом деле верит, что между пальцами у него зажата папироса, – это было заметно по всем его движениям, по тому, например, как он, скручивая цигарку, стряхивает с одежды просыпавшиеся крошки табака, как дует на пальцы, когда догорает спичка. Я и сам любил играть с реальностью, но, представляя, как мы с Демиртаем гуляем по Стамбулу, я все равно помнил, что нахожусь в камере. Мой разум никогда не отпускал веревочки своей марионетки – воображения. К тому же мне никогда не доводилось играть в такие игры одному. Но дядя Кюхейлан ничего не воображал, для него все было реально. Он мог бы точно так же вести себя и в полном одиночестве, творить в тюремной тьме совсем иную жизнь. И о том, что эта камера и есть Стамбул, он говорил всерьез. Ему не было нужды выходить на волю, чтобы увидеть мир, – он переносил мир сюда. Эта камера была для него Стамбулом, и он не сомневался, что в воздухе вокруг висит табачный дым. А дым все сгущался. Я помахал в воздухе рукой, чтобы разогнать его. Мне хотелось верить в реальность того, что я делаю, – так бывает, когда видишь приятный сон и не хочешь просыпаться. Ну совсем как в детстве. Когда я стал оглядываться, ища, обо что бы затушить окурок, Демиртай протянул в мою сторону руку:
– У нас же есть пепельница. Некоторое время он держал воображаемую пепельницу на весу, а потом поставил на пол, нам под ноги. Я затушил свою самокрутку, потом Демиртай – свою. – Демиртай, – удивленно произнес дядя Кюхейлан, – ты сейчас, достав пепельницу, кое-чему меня научил. Я столько дней мучился, отыскивая щели в стенах! Ты меня выручил. Сказав это, дядя Кюхейлан замолчал и принялся с задумчивым видом поглаживать бороду. Потом повернулся ко мне: – Доктор, а как в городе понять, что собака – это собака? Здесь ровняют с землей холмы и на их месте возводят огромные дома. Здесь луну и звезды заменяют уличные фонари. То есть человек переделывает природу до неузнаваемости, и как тут понять, насколько собака остается собакой? – В городе все зависит от человека. Если ты знаешь, что такое человек, то и все остальное становится тебе понятно, – ответил я, хотя не был уверен в правоте своих слов. Я и сам задавался похожими вопросами и размышлял о том, какой ответ был бы самым правильным. – Но насколько можно познать человека, Доктор? Смог ли ты до конца познать своих пациентов, чью плоть рассекал, чье сердце и печень видел собственными глазами? В детстве, когда отец с помощью теней на стене рассказывал нам о Стамбуле, он говорил, что люди здесь не более чем такие же тени. Человек оставил свой былой облик в прошлом и обрел в городе новый. Отец не видел в этом худа, ему это казалось удивительно интересным. Тени обладают особым очарованием, не поддаться ему невозможно. Порой отец рассказывал нам – в нашем-то бедном доме! – об экзотических фруктах; ему хотелось, чтобы мы их себе представили. Однажды, описывая апельсин, он показал нам тряпицу похожего цвета, а потом сделал вид, будто очищает кожуру, и рассказал, что такое дольки. Мы все подражали его движениям и угощались апельсинами. Городские люди воображают себе жизнь, а мы с удобством в воображаемой жизни устраивались. Когда у нас не было табака, мы все равно могли курить вдоволь. В чем тут причина – в бедности ли? Или в том, что мы ощущали иную грань бытия? Отец об этом ничего не говорил. Вот и у больных я, врач, наблюдал подобный интерес к жизни, свойственный беднякам. У тех, кто ждал своей очереди в безнадежном, пропахшем лекарствами больничном коридоре. Многие из них потом умирали. Перед смертью их глаза, неспособные уже в полной мере видеть мир, выражали не упрек, а любопытство. Такую же жажду жизни я угадывал сейчас и в глазах дяди Кюхейлана. – Человек – единственное существо, не довольствующееся тем, что собой представляет, Доктор. Птицы – просто птицы, выводят птенцов и летают. Деревья – просто деревья, зеленеют и дают плоды. Человек – совсем другое дело, он научился мечтать. Ему недостаточно того, что есть. Серьги из меди, дворцы из камня – все это результат интереса к невидимому. Город – страна мечты, говорил мой отец, город дарит безграничные возможности, и человек там не часть природы, а меняющий ее мастер. Он строит, создает, творит. И тем самым меняет самого себя – делая инструменты, придает и себе новую форму. Человек в своем естественном виде – простой кусок мрамора, а в городе он превратил себя в прекрасную статую. Поэтому былой свой облик он вспоминает с насмешкой. Насмешка эта в городе становится его священной верой, и всех, кто не таков, как он, городской человек презирает. Он неустанно работает, стремясь превратить почву в бетон, воду – в кровь, Луну – в свой второй дом. Он все меняет, и время начинает бежать быстрее, и чем быстрее оно бежит, тем необузданнее становятся человеческие желания. Вчерашнего дня для человека не существует, а день сегодняшний ему неясен. Что такое собака, любовь, смерть, он тоже представляет неотчетливо. На все он смотрит с интересом и сомнением. Мой отец привык к этому и, когда бывал в городе, походил на окружающих, а возвращаясь в деревню, всякий раз выглядел чужаком. В первые дни по возвращении он даже избегал нас обнимать – ждал, когда станет собой прежним. Отец сравнивал это состояние с кессонной болезнью, которой страдают водолазы, опускающиеся на дно и потом поднимающиеся на поверхность. Только в эти дни он пил вино. Кстати, лучше всех умеют пить вино моряки, и они же самые неизлечимые мечтатели. Как-то, угодив за решетку, отец оказался в одной камере с бывшим моряком, и ночью соседу приснился кошмарный сон о том, будто его корабль тонет. Проснувшись в холодном поту, моряк рассказал отцу, что в темных глубинах моря живет огромный белый кит, насылающий на корабли бурю. Каждый моряк мечтает увидеть этого белого кита, погнаться за ним и загарпунить. В далеких морях плавал один капитан, которому – и больше никому, только ему одному – удалось отыскать белого кита. За многие годы до того капитан потерял ногу в схватке с этим морским чудовищем и с тех пор преследовал его, подгоняемый неукротимой жаждой мести. Когда они снова встретились, ярость белого кита схлестнулась с яростью капитана. Закончилась битва тем, что кит разбил огромный корабль на куски и все матросы вместе с капитаном пошли на дно. В живых остался только один матрос; он-то и поведал всем историю долгой погони и последней схватки средь неистовых волн. С того самого дня каждый моряк живет с мечтой увидеть белого кита и думает о нем даже чаще, чем о русалках. Отец показывал нам на стене тень кита, плавающего туда-сюда, и говорил, что стамбульских моряков тоже увлекала эта опасная мечта. Они бороздили северные и южные, западные и восточные моря, а потом, по прошествии многих месяцев, возвращались в укрытый туманом порт с пустыми руками, разбитые и печальные. Много их было, несчастных, которых свела с ума мечта о белом ките, просыпающихся среди ночи в холодном поту. Одним из них был и тот пожилой моряк, с которым отец сидел в одной камере. Это правдивая история, Доктор, и, как все другие истории, которые рассказывал мой отец, она заключала в себе тайну и очень мало кому была известна. Дядя Кюхейлан замолчал, переводя дух, потом выпрямился, словно собрался сказать что-то важное, и повернулся ко мне: – Историю о Бабуле, которую ты недавно рассказывал, я знаю. Ее я тоже слышал от отца. Он, помнится, посмеивался, когда говорил о том, как пожилая женщина поверила, будто овца – это собака, и как три шалопая устроили себе пир. – Твой отец еще жив? – спросил я. – Неужели я так молодо выгляжу? Нет, он давно умер. Дядя Кюхейлан поднял руку и провел пальцами по стене, словно желая убедиться, что камера действительно существует. Возможно, он думал, что его отец много лет назад сидел именно здесь, и пытался найти на стене оставленный отцом след. Следы пребывания прежних заключенных, пусть и не его отца, на стенах камеры действительно присутствовали. Я тоже дотронулся до стены, медленно провел по ней рукой и сказал: – Дядя Кюхейлан, ты знаешь историю про Бабулю, но ведь и я знаю твою историю про белого кита. Я сам мог бы ее тебе рассказать – и про капитана, сорок лет ходившего по океанам на китобойном судне, и про единственного матроса, спасшегося, когда это судно разбилось на куски. – Про приключения моряков ты тоже знал? Заметив, как удивили мои слова дядю Кюхейлана, в разговор вмешался Демиртай: – И я знал. Из коридора донесся легкий шорох. Демиртай дал нам знак молчать, припал к полу и заглянул в щель под дверью. Охранники, сидевшие в комнате у начала коридора, иногда выходили, пытаясь подловить разговаривающих заключенных. У каждого из них были свои привычные уловки: одни тихо подслушивали, надеясь узнать какой-нибудь секрет, другие распахивали двери и наказывали тех, кто говорил. Демиртай выпрямился: – Все, ушел. – Стало быть, вы знали про кита, – проговорил дядя Кюхейлан. – Тут, в камере, мы рассказываем давно известные истории. Сначала мы с Демиртаем сидели здесь вдвоем, так что некоторые байки были рассказаны по два раза. Для тебя можем повторить их и в третий раз. Студент Демиртай снова дал нам знак молчать. Послышался шорох шагов. В прорезь упала тень охранника и медленно уплыла прочь, шаги вскоре остановились. Охранник обходил камеры одну за другой и прислушивался. Мы переглянулись. Демиртай и я были привычны к таким проверкам. Порой нам подолгу приходилось сидеть молча. Если охранники разгуливали по коридору слишком часто или подолгу, мы старались заснуть, чтобы скоротать время, а потом слышали, как открывается дверь одной из камер и охранники кого-нибудь избивают. Их жертвы порой молили о пощаде или протестовали. Едва охранники возвращались в свою комнату, мы с Демиртаем представляли себе, как, оказавшись на свободе, отправляемся в дальнее странствие. Поднимаемся на борт проходящего через Босфор сухогруза под панамским флагом и выходим в Черное море. Мы стоим на палубе, встречая грудью влажный ветер, любуемся яростными волнами и парящими над головой чайками, а когда опускается ночь, уходим в каюту. Там в компании матроса с почерневшими от машинного масла руками мы смотрим телевизор. Мы всегда пересказывали друг другу содержание фильма и, если он был двухчасовым, растягивали историю на те же два часа. В каюте, такой же тесной, как наша камера, нас тоже донимал холод. Когда подкрадывался сон, мы ложились и грелись друг о друга. О чем думал парикмахер Камо, когда просыпался и видел, как мы молча сидим, прислушиваясь к шагам охранника, и неподвижным взглядом смотрим в пустоту, словно старики в кофейне? Вряд ли о том, изменилось ли что-нибудь, пока он спал. Может быть, присутствие других людей давило на него невыносимой тяжестью и он спрашивал себя, почему обречен терпеть нас рядом с собой? Он не заговаривал с нами и не видел необходимости задавать вопросы – с безразличным видом снова опускал голову и погружался в сон. Правда, иногда перед этим не упускал случая рассердиться за какой-нибудь пустяк на Демиртая. Он постоянно пребывал в своем колодце, а мы были вовне. Он-то, по его словам, всегда отдавал себе отчет в том, кто он такой, а вот мы возгордились и теперь, попав сюда, должны встретиться с самими собой лицом к лицу. Мы слишком запачкались светом, вот отчего мы так глупы и растерянны. Мы – безнадежный случай. И Камо ничего не оставалось – только проклясть нас и предоставить самим себе. В тот день, когда привели Камо, я был в камере один. Он держался настороже, словно кошка, которую заперли в одной конуре с собакой. Я спросил, не ранен ли он, но не дождался ответа. Я представился, но он, словно ничего не услышав, обрушил на меня град вопросов: «Кто ты такой? Сколько ты уже сидишь в этой камере? Зачем меня к тебе посадили?» Грязный, вонючий, голодный человек. Я предложил ему хлеба – он взял его после некоторых колебаний и, протягивая руку, внимательно смотрел мне в лицо. Мы были там, где люди знакомятся друг с другом поневоле. Я был старожилом, он – новичком. Он приготовился к чему угодно – и молча ждать час за часом, и наброситься на меня, чтобы задушить. Где он очутился: в трюме судна, которое идет неведомо куда, или на дне пропасти, откуда невозможно найти выход? Три стены, дверь, окровавленный человек – и больше ничего. Ему казалось, что стоит закрыть глаза и уснуть, как он проснется в совсем другом месте, все вокруг изменится. В его взгляде читалось любопытство, он пытался заново осознать себя. Снаружи донесся чей-то крик, Камо поднял голову. Чей вопль повторило эхо? Может быть, его собственный? Далеко ли стена, отразившая звук? Между верой в себя и отчаянием – тонкая грань. Боялся ли Камо, что на этой грани у него закружится голова? Одно дело – понимать умом, что боль невозможно разделить, другое – почувствовать это собственным телом. Когда мы приходили в себя после невыносимых мук, нам казалось, что минуло много месяцев, даже лет. «Или это был миг, ничтожный, краткий миг?» Мысль о том, что мгновение и есть самая долгая мера времени, сводила нас с ума, ввергала в ужас. Боль не растягивала время, а углубляла. Парикмахер Камо, казалось, уже сталкивался с этим раньше. Приведенный в камеру, он выглядел растерянным, в мыслях его царил беспорядок. Он уже не раз бился о стену жизни, не раз падал. Подозрение стало для него способом уберечь себя, так что я не обижался на холод в его взгляде. Я дал ему хлеба и воды, поговорил с ним, пытаясь внушить, что не чужак для него, а такой же несчастный, оказавшийся на грани гибели. Парикмахер Камо провел рукой по пятнам крови на стене, вдохнул висящий в воздухе запах смерти и проговорил: «Нет для человека иного острова, кроме него самого». Что это было – безразличие? Отчаяние? У меня для таких случаев припасена фраза, врачующая любые раны. «Надежда лучше богатства, – сказал я. – Надежда лучше богатства». Он посмотрел на меня пустым взглядом. Точно так же я смотрел на стены в тот день, когда меня бросили в камеру. Стена и человек. Вот границы, за которые здесь не выйти. Парикмахер Камо и дальше оставался таким же неспокойным и недружелюбным, каким был в первый день. Неведомые моря и глубокие пропасти стали для него прошлым еще до того, как он оказался в камере. Старые раны не давали ему покоя – отсюда и неуживчивость. «Вот, стало быть, какова подземная изнанка Стамбула, – произнес он, глядя в потолок. – Я так и предполагал». Что он предполагал? Он мог уехать из Стамбула – почему же так к нему привязан? Для знакомства с этим городом достаточно трех дней, а чтобы по-настоящему его узнать, мало будет и жизни трех поколений. Между знакомством и знанием – мощная крепостная стена. Чтобы преодолеть ее, нужно время. И с человеком точно так же. Темны глубины города, темны глубины человеческой души. Влажно там и холодно. Никому не хочется в эту темноту, где ты встретишься с собой лицом к лицу, – кроме парикмахера Камо. Его взгляд направлен внутрь себя. Созерцая собственную душу, он увидел глубины города. «Я так и предполагал». Некоторым людям не нужно иных учителей, кроме боли. Чтобы познать Стамбул, парикмахеру Камо не понадобилось ни трех дней, ни трех поколений. Хватило трех глубоких ран. Что же до дяди Кюхейлана, то он попал в город, о котором мечтал, туда, где вместо знакомой ему природы, в которой он рос, возникли новая природа и новый человек. Он говорил голосом мечтательного поэта, неистового первооткрывателя или потерявшего разум влюбленного; реальность, которую он никогда не видел, была для него важнее реальности собственного бытия. Поэтому для него, пожалуй, подземелье обернулось благом: попади он наверх, мог бы испытать разочарование. Город, ставший праздником для глаз и живота, обителью наслаждения, избыл много бед и несчастий, но лишился и чарующей атмосферы старинных преданий. На смену энергии и творческому пылу первых поколений пришел ненасытный аппетит. Людей, искусство, собак – всё любят с аппетитом, словно заблудившиеся в лесу дети, которые готовы от голода съесть что угодно, но ничем не насыщаются. Рассказать об этом дяде Кюхейлану я не мог. В тюрьме важно вовремя замолчать. Нельзя было говорить, что красота, которой в городе действительно много, быстро оскудевает и что многие молодые люди, стремящиеся найти город своей мечты, ищут тщетно и впустую. В детстве я искал стамбульскую жизнь на улицах, а потом сначала улицы, а после и площади были захвачены стремительно умножившимися машинами и огромными зданиями, и место улиц и площадей в нашей жизни внезапно умалилось. А может быть, это началось давно, просто я не сразу заметил. Я рос, становился с каждым годом выше, вместе со мной росли здания, и в конце концов многоэтажные дома обступили нас со всех сторон. Улицы сделались чище, на них больше нет лачуг. Может быть, та жизнь, что шла на этих улицах до появления многоэтажных домов, просто устарела? Раньше город тоже расширялся неудержимо во все стороны, дома росли ввысь, этаж за этажом, но все-таки не заслоняли небо. Дома не должны быть помехой для взгляда, обращенного к небу; вот предел их роста, чувствовал я в детстве. На любой улице я мог поднять голову и увидеть небесную синеву. В те времена силуэт города напоминал гряду невысоких холмов, волнами уходящих вдаль. Купола и башни перемежались широкими площадями, и гигантские тени не могли покорить ни одну из них. Две недели назад, отправившись на улицу Лалели, где прошло мое детство, чтобы заглянуть в библиотеку Рагип-паши[11], я обратил внимание на то, что библиотека уже не выглядит сколько-нибудь заметным строением. Раньше она смотрелась украшением улицы, бриллиантом чистой воды, а теперь словно сжалась, скукожилась за толпой пешеходов, рекламными щитами и машинами. Тротуар стал гораздо выше, чем был когда-то, и главный вход в библиотеку теперь находится на метр ниже уровня улицы. Люди проходили мимо, не повернув головы: им было неинтересно, что находится за этой дверью. Едва войдя во двор библиотеки, я почувствовал, что оставил позади уличную суету. Мне показалось, что я попал в какой-то древний город. Мраморные плиты, которыми двор вымостили несколько столетий назад, резные камни, бронзовые украшения принадлежали давно забытой эпохе. Птицы лениво поводили крыльями, с розовых кустов, готовящихся к зиме, опадали листья. С любопытством глядя по сторонам, я подумал о том, что у человека есть право на спокойную, тихую жизнь и его жилище способно давать ему такую возможность. Время в прохладном воздухе библиотеки текло само по себе, никак не завися от течения времени в городе. Здесь оно не двигалось ни вперед, ни назад, а словно бы вращалось на месте, захваченное каким-то сильным источником притяжения. Я размышлял над вопросами, которые прежде не приходили мне в голову. Как могло получиться, что мир этого двора настолько отличен от внешнего мира, находящегося отсюда буквально в двух шагах? Как, пройдя через одну-единственную дверь, мы попадаем из одного времени в совершенно другое, словно из огня – в воду? И ведь два этих разных мира существуют один в другом, и при желании можно из одного заглянуть в другой, напрячь слух и услышать, что там происходит. В библиотеке мне предстояло встретиться с одной девушкой, так что я пересек двор, поднялся по ступенькам и вошел в читальный зал. Потолок в читальном зале представлял собой небольшой купол, опирающийся на четыре колонны, – я хорошо его помнил. Стены облицованы бело-голубыми изразцами. Я обвел взглядом деревянные шкафы с книгами и рукописями. В школьные годы, занимаясь здесь, я, бывало, поднимал голову и начинал рассматривать эти шкафы и стены, теряя счет времени. Моего лба коснулось прохладное дуновение, и я, вспомнив, зачем сюда пришел, перевел взгляд на столы. Все они, за исключением одного, были заняты юношами и девушками, корпящими над домашним заданием. Я не знал, как выглядит та девушка, с которой мне нужно встретиться. Условным знаком должен был послужить учебник анатомии в ее руках. Несколько человек посмотрели в мою сторону и вернулись к своим делам. Я медленно прошел вдоль столов, поглядывая на книги, но нужную мне девушку не нашел. Взглянул на коричневые деревянные часы на стене. От моих они ушли вперед на десять минут. Часы показывали неверное время или я опоздал на встречу? Я было заволновался, но потом вспомнил, что эти настенные часы еще тогда, в детстве, все время спешили на десять минут. Я снова вышел во двор.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!