Часть 5 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А обыкновение лежать на жестком осталось с ранней юности, когда Грин (так его называли товарищи, настоящего же имени теперь не знал никто) занимался самовоспитанием и отвыкал от всего, что считал «роскошью», включив в эту категорию вредные или даже просто не обязательные для выживания привычки.
Из-за двери доносились приглушенные голоса – члены Боевой Группы возбужденно обсуждали детали успешно проведенного акта. Иногда Снегирь, забывшись, повышал голос, и тогда остальные двое на него шипели. Они думали, что Грин спит. Но он не спал. Он отдыхал, считал пульсацию сердца и думал про старика, который перед смертью вцепился в его запястье. Кожа до сих пор помнила прикосновение сухих горячих пальцев. Это мешало ощутить удовлетворение от чисто проведенной акции, а ведь иных радостей кроме чувства выполненного долга у сероглазого человека не было.
Грин знал, что его кличка по-английски значит «зеленый», но свой цвет ощущал иначе. Всё на свете имеет окраску, все предметы, понятия, все люди – он чувствовал это с раннего детства, была у Грина такая особенность. Например, слово «земля» было глиняно-коричневое, слово «яблоко» светло-розовое, даже если антоновка, «империя» – бордовое, отец был густо-лиловый, мать – малиновая. Даже буквы в алфавите имели свой окрас: «А» – багровый, «Б» – лимонный, «В» – бледно-желтый. Грин не пытался разобраться, почему звучание и смысл вещи, явления или человека для него окрашиваются так, а не иначе – просто принимал это знание для сведения, и знание редко его обманывало, во всяком случае в отношении людей. Дело в том, что по шкале, изначально встроенной в Гринову душу, каждый цвет имел еще и свое потаенное значение. Синий был сомнение и ненадежность, белый – радость, красный – печаль, поэтому российский флаг выходил странным: тут тебе и печаль, и радость, причем обе какие-то сомнительные. Если новый знакомый отсвечивал синевой, Грин не то чтобы относился к нему с заведомым недоверием, но присматривался и примеривался к такому человеку с особенной осторожностью. И еще вот что: люди единственные из всего сущего обладали свойством со временем менять свой цвет – от собственных поступков, окружения, возраста.
Сам Грин когда-то был лазоревый – мягкий, теплый, бесформенный. Потом, когда решил себя изменить, лазурь пошла на убыль, понемногу вытесняемая строгой и ясной пепельностью. Со временем голубые тона ушли куда-то внутрь, из главных стали оттеночными, а Грин сделался светло-серым. Как дамасская сталь – таким же твердым, гибким, холодным и не подверженным ржавчине.
* * *
Преображение началось в шестнадцать лет. Прежде Грин был обычным гимназистом – писал акварельные пейзажи, декламировал Некрасова и Лермонтова, влюблялся. Нет, он, конечно, и тогда отличался от одноклассников – хотя бы потому, что все они были русские, а он нет. В классе его не травили, не дразнили «жидом», потому что чувствовали в будущем стальном человеке сосредоточенность и тихую, несуетливую силу, но друзей у него не было и не могло быть. Другие гимназисты прогуливали уроки, устраивали учителям обструкции и списывали со шпаргалок, а Грину надлежало учиться на одни пятерки и вести себя самым примерным образом, потому что иначе его бы отчислили, а отец бы этого не перенес.
Вероятно, гимназия была бы благополучно окончена, лазоревый юноша стал бы сначала студентом университета, а потом врачом или – как знать – художником, но тут генерал-губернатору Чиркову взбрело в голову, что в городе расплодилось слишком много евреев, и он распорядился выслать обратно в местечки аптекарей, дантистов и торговцев, не имевших вида на проживание вне черты оседлости. Отец был аптекарем, и семья оказалась в маленьком южном городе, откуда Гринберг-старший уехал много лет назад, чтобы выучиться чистой профессии.
Натура Грина была устроена так, чтобы откликаться на злобную, тупую несправедливость искренним недоумением, которое, пройдя через стадии острого, физического страдания и обжигающего гнева, завершалось неодолимой жаждой ответного действия.
Злобной, тупой несправедливости вокруг было много. Она мучила подростка и прежде, но до поры до времени удавалось делать вид, что есть дела поважнее – оправдать надежды отца, выучиться полезному ремеслу, понять и раскрыть в себе то, ради чего появился на свет. Теперь же злобная тупость налетела на Грина, как пышащий грозным паром локомотив, отбросила под насыпь, и противиться голосу натуры, требовавшей действия, стало невозможно.
Весь тот год Грин был предоставлен сам себе. Считалось, что он готовится к сдаче гимназического курса экстерном. Он и в самом деле много читал – Гиббона, Локка, Милля, Гизо. Хотел понять, почему люди мучают друг друга, откуда берется несправедливость и как ее лучше исправлять. Прямого ответа в книгах не обнаруживалось, но, если как следует поразмыслить, его можно было прочесть между строк.
Чтобы не загнить, не затянуться ряской, общество нуждается в периодическом взбалтывании, имя которому революция. Передовые нации – те, которые прошли через эту болезненную, но необходимую операцию, и чем раньше, тем лучше. Класс, слишком долго находящийся наверху, мертвеет, как ороговевшая кожа, от этого поры страны закупориваются, и в обществе нарастает удушье, производящее бессмысленность и произвол. Государство ветшает, как давно не ремонтированный дом, и если процесс разрушения зашел слишком далеко, подпирать и латать гнилую постройку нецелесообразно. Нужно ее спалить, и на пепелище выстроить новый дом, крепкий и светлый.
Но сами по себе пожары не происходят. Нужны люди, согласные взять на себя роль спички, которая, сгорев, даст начало большому огню. При одной мысли о такой судьбе захватывало дух. Грин соглашался стать спичкой и сгореть, но понимал, что одного согласия мало.
Требовались стальная воля, богатырская сила, безупречная чистота.
Воля досталась ему от рождения, надо было только ее развить. И он разработал целый курс преодоления собственных слабостей – главных своих врагов. Страха высоты: ночью часами вышагивал взад-вперед по перилам железнодорожного моста, заставлял себя не отводить глаз от черной, маслянистой воды. Гадливости: ловил в лесу гадюк и не отворачиваясь смотрел в мерзкую шипящую пасть, пока упругая пятнистая плеть неистово обвивалась вокруг голой руки. Застенчивости: ездил в уездный город на ярмарку и пел там под шарманку, а слушатели покатывались со смеху, потому что ни голоса, ни слуха у хмурого полоумного еврейчика не было.
Богатырская сила досталась труднее. От природы Грин был крепок здоровьем, но неловок и узок в кости. Неделя за неделей, месяц за месяцем он по десять, двенадцать, четырнадцать часов в день растил телесную мощь. Действовал по собственной методе, поделив мышцы на нужные и ненужные. На бесполезные мускулы времени не тратил. Начал с тренирования пальцев и продолжал до тех пор, пока не научился запросто гнуть между большим и указательным не только пятаки, но и алтыны. Потом занялся кулаками – колотил по дюймовой доске, разбивал суставы в кровь, мазал ссадины йодом и снова бил, пока кулаки не обросли мозолями, а дерево не стало переламываться от первого же удара. Когда дошла очередь до плеч, нанялся на мельницу таскать четырехпудовые мешки. Живот и поясницу развивал при помощи французской гимнастики. Ноги – посредством велосипеда, причем ехал только в гору, а с горы нес машину на себе.
Тяжелее всего давалась нравственная чистота. От излишеств в пище и бытовых удобств Грин отучился быстро, хоть мать и плакала, когда он закалял себя голодом или в октябрьскую дождливую ночь отправлялся спать на железную крышу. Но отрешиться от физиологического никак не получалось. Не помогали ни голодовки, ни стократное подтягивание на патентованной английской перекладине. Однажды он решил вышибить клин клином – вызвать у себя отвращение к половому. Поехал в уездный город и нанял у станции самую мерзкую из всех гулящих. Не подействовало, только хуже стало. Значит, оставалось полагаться на силу воли.
Год и четыре месяца Грин выстругивал из себя спичку. Он еще не решил, где тот коробок, о который ему суждено чиркнуть перед тем как сгореть, но уже знал, что без крови не обойтись, и готовился обстоятельно. Научился без промаха стрелять по мишени. С двенадцати шагов бросал в маленькую дыню нож, молниеносно выхватывая его из-за пояса. Засел за химические учебники и изготовил гремучую смесь собственной рецептуры.
С трепетом следил он за небывалой охотой, которую решительные люди из партии «Народная воля» устроили на самого царя. Царь не давался им в руки, его хранила таинственная сила, раз за разом посылавшая самодержцу чудесное спасение.
Грин ждал. Он начинал догадываться, что это за чудесная сила, но пока еще боялся верить такому невероятному счастью. Неужто история выбрала именно его, Григория Гринберга? В конце концов он был всего лишь мальчишкой, одним из сотен, а то и тысяч точно таких же юнцов, мечтавших о короткой жизни пылающей спички.
Ожидание закончилось мартовским днем, когда застоявшаяся река трещала и горбилась перед ледоходом.
Грин ошибся. История выбрала не его, а другого мальчишку, несколькими годами старше. Он бросил бомбу, раздробил императору ноги, а себе грудь. Перед смертью на минуту очнулся, на вопрос об имени ответил «не знаю» и ушел, осыпаемый проклятьями современников, но заслуживший вечную благодарность потомков.
Судьба поманила Грина и обвела вокруг пальца, но бросить не бросила, из железных объятий не выпустила, а подхватила его, недоумевающего, онемевшего от разочарования, и поволокла кружной дорогой навстречу цели.
* * *
Погром начался, когда аптекарева сына в городке не было. Охваченный жадным, ревнивым любопытством, он на два дня уехал в Киев, чтобы узнать подробности цареубийства – газеты излагали невразумительно, больше налегая на верноподданнические излияния.
В воскресенье утром в слободе за рекой, где жили гои, ударил набат. Кабатчик Митрий Кузьмич, отряженный обществом в Белоцерковск, приехал с подтверждением, что слух был верный: царя-императора убили жиды. Значит, абрашек можно бить, и ничего за это не будет.
Пошли толпой через железнодорожный мост, разделявший городок на две части, православную и жидовскую. Шли чинно, спокойно, с хоругвями и пением. Вышедшим навстречу представителям – раввину, директору еврейского училища и рыночному старосте – ничего не сделали, но и слушать их не стали. Просто отодвинули в сторону и разбрелись по тихим улочкам, слепо пялившимся закрытыми ставнями. Примерялись долго – не хватало толчка, чтоб растворилась душа.
Тот же кабатчик и положил почин – вышиб дверь в шинке, что открылся в прошлый год и испоганил ему всю торговлю. От треска и грохота очнулся народ, вошел в настроение.
Все вышло, как положено: пожгли синагогу, пошарили по хатам, кому ребра намяли, кого за пейсы оттаскали, а к вечеру, когда в шинкарском погребе отыскались припрятанные бочки с вином, кое-кто из парней и до жидовских девок добрался.
Возвращались еще засветло, унося тюки с добром и пьяных. Перед тем как разойтись, порешили всем миром: завтра не работать, потому что грех работать, когда у народа такое горе, а снова идти за реку.
Вечером вернулся Грин и не узнал городка. Выломанные двери, летают перья и пух, тянет дымом, из окон женский вой и детский плач.
Родители уцелели, отсиделись в каменном подвале, но дома было мерзко: погромщики разломали больше, чем взяли, а злее всего расправились с книгами – и хватило же усердия рвать страницы из всех пятисот томов.
Невыносимо было смотреть на белого, с трясущимися губами отца. Он рассказал, что аптеку разнесли еще утром, потому что в ней спирт. Но это не самое страшное. Старому цадику Белкину проломили голову, и он умер, а сапожниковой Гесе за то, что не отдавала дочь, отрубили топором половину лица. Завтра толпа придет снова. Люди собрали девятьсот пятьдесят рублей, отнесли исправнику. Деньги исправник взял, сказал, что поедет за воинской командой, и вправду уехал, только к завтрашнему утру не обернется, так что придется потерпеть.
Грин слушал, бледнея от страшного разочарования. Так вот к чему готовила его судьба? Не к ослепительной вспышке, что взметнется из-под колес золоченой кареты и прогремит на весь мир, а к бессмысленной смерти под дубьем похмельного сброда. В глухом захолустье, ради жалких, неинтересных ему людей, с которыми у него нет ничего общего. Он даже толком не понимает их чудовищного говора, потому что дома всегда разговаривали по-русски. Ему дики и смешны их обычаи, да и он для них чужак, полоумный сынок еврея, который не захотел жить по-еврейски (и что, я вас спрашиваю, из этого вышло?).
Но тупость и злоба мира требовали ответного действия, и Грин знал, что выбора у него нет.
Утром в слободе снова ударил колокол, и с майдана к мосту двинулась густая толпа, многолюднее, чем накануне. Сегодня не пели. После шинкарева вина и аптечного спирта лица были мятые, но деловитые. Многие волокли тележки и тачки. Впереди с иконой шел самый главный человек, Митрий Кузьмич, в красной рубахе и новом казакине хорошего сукна.
Ступив на мост, толпа вытянулась в серую ленту. По реке такой же серой неостановимой массой плыли ноздреватые льдины.
В дальнем конце моста, между рельсов, стоял высокий жидок в пальто с поднятым воротником. Держал руки в карманах, хмурый ветер трепал черные волосы на непокрытой голове.
Когда передние подошли ближе, стоявший не произнеся ни слова вынул правую руку. В ней чернел тяжелый револьвер.
Передние хотели остановиться, но задним револьвера было не видно, они напирали, и движение толпы не замедлилось.
Тогда черный человек выстрелил поверх голов. В звонком утреннем воздухе хлопок получился гулким, речное эхо подхватило его и многократно повторило: Кррах! Кррах! Кррах!
Люди остановились.
Черный по-прежнему ничего не говорил. Его лицо было серьезно и неподвижно, дырка ствола опустилась и смотрела прямо в глаза впереди стоящим.
Азартно работая локтями, через толпу протиснулся Егорша-плотник, мужик озорной и беспутный. Вчера он весь день пролежал пьяный, жидов бить не ходил и теперь сильно маялся от нетерпения.
– А ну-ка, ну-ка, – сказал Егорша, посмеиваясь и засучивая рукав драной чуйки. – Ништо, не пальнет, забоится.
Револьвер немедленно ответил на Егоршины слова грохотом и дымом.
Плотник охнул, схватившись за простреленное плечо, и сел на корточки, а черное дуло размеренно крахнуло еще четыре раза.
Больше пуль в барабане не было, и Грин достал из левого кармана самодельную бомбу. Но бросать ее не понадобилось, потому что случилось чудо. Раненный в коленку Митрий Кузьмич так страшно завопил «ой, убили, убили, православные!», что толпа дрогнула, подалась назад, а потом, давя друг друга, побежала по мосту обратно в слободу.
Глядя в спины убегающим, Грин впервые ощутил, что лазурного цвета в нем осталось мало, гамму теперь определяет серо-стальной.
В сумерки прибыл исправник с взводом конной полиции и увидел, что в городке все спокойно. Удивился, поговорил с евреями и увез аптекарева сына в тюрьму.
Григорий Гринберг стал Грином в двадцать лет, после очередного побега. Прошел полторы тысячи верст, и уже под самым Тобольском угодил в глупую облаву на бродяг. Надо было как-то назваться, вот и назвался. Не в память о прежней фамилии, а в честь Игнатия Гриневицкого, цареубийцы.
* * *
На тысяча восьмисотом ударе он почувствовал, что силы полностью восстановлены, и легко, не коснувшись руками пола, поднялся. Времени было много. Теперь вечер, а впереди еще целая ночь.
Неизвестно, сколько придется пробыть в Москве. Недели две, вряд ли меньше. Пока не уберут филеров с застав и вокзалов. За себя Грин не беспокоился, у него терпения хватит. Восемь месяцев одиночки – хорошая школа терпения. Но ребята в группе молодые и горячие, им будет тяжело.
Он вышел из спальни в гостиную, где сидели трое остальных.
– Ты почему не спишь? – переполошился Снегирь, самый юный из всех. – Это из-за меня, да? Я громко болтал?
В группе все были на «ты», вне зависимости от возраста и революционных заслуг. Не «выкать» же, если завтра, или через неделю, или через месяц вместе идти на смерть. На всем белом свете Грин говорил «ты» только этим троим: Снегирю, Емеле, Рахмету. Раньше были и другие, но они все умерли.
У Снегиря вид был свежий, что и понятно – на акцию мальчика не взяли, хоть умолял и даже плакал от злости. Двое других выглядели бодрыми, но усталыми, что тоже было естественно.
Операция прошла легче, чем ожидалось. Помогла пурга, а больше всего снежный занос перед Клином, настоящий подарок судьбы. Рахмет и Емеля ждали с санями в трех верстах от станции. По плану предполагалось, что Грин будет выбрасываться из окна на ходу и может расшибиться. Тут они его и подобрали бы. Или охрана могла заметить выпрыгнувшего, открыть стрельбу. И в этом случае сани бы пригодились.
Получилось лучше. Грин просто прибежал по рельсам, целый и невредимый. Даже не замерз – пока бежал три версты, разогрелся.
Объехали пойму речки Сестры, где рабочие расчищали дорогу. На соседней станции угнали брошеную старую дрезину и докатили на ней до самой Москвы-Сортировочной. Конечно, семьдесят верст качать проржавевший рычаг, да еще под косым снегом и ветром, нелегко. Неудивительно, что парни выбились из сил, они не были стальными. Сначала ослаб Рахмет, а потом и дюжий Емеля. Всю вторую половину пути пришлось вытягивать одному.
– Ты, Гриныч, как Змей Горыныч, – восхищенно покачал льняной головой Емеля. – Заполз в пещеру на полчасика, старую чешую скинул, порубленные башки отрастил и будто новенький. Я уж на что бугай, а все не отдышусь, язык на плече.