Часть 2 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он ставил исцарапанную канистру на подножку своей фуры. Канистра была со стальным краником, чтобы воду зря не лить. Нужно было аккуратно поворачивать краник и использовать воду по капельке. Он тщательно намыливал руки и лицo Fairy, которое быстро превращалось в густую однородную пену: на его предплечьях она становилась сначала серой, а потом совсем черной от налипших на руки мазута и солярки.
В кабине у него была маленькая койка с желтым затасканным одеялом, там он спал во время рейсов. Спальник был двойной, как в плацкарте, подразумевалось, что дальнобой должен ехать со сменщиком для веселья и помощи. Он вставал у зарослей лоха на стоянке для фур, заправлял выцветшие бязевые занавески из старых простыней и спал. Ставить фуру нужно было так, чтобы справа и слева стояли другие машины. Иначе ночью приедет магнитовский рефрижератор, и никакого сна, одни мучения. Он пропускал те стоянки, на которых стояли фуры-холодильники. Тарахтит, гад, говорил отец, сам не слышит в своей глухой кабине с кондером. А мне как быть? У меня кондера нет, я с открытыми окнами сплю, чтобы свежо было.
Мы ехали втроем и решили на ночь не вставать на стоянке, до нее было далеко. Встали в кармане у дороги. Отец спросил, как спать будем. Койки всего две, а нас-то трое. Я сказала, что мы в степи поспим. Мошкара зажрет, возразил отец. А я ответила: ничего, мы в спальник с головой. Он покопался у себя на лежаке и дал мне светлое байковое одеяло, постелить на землю, чтобы было мягче спать.
В черной ночи мы молча брели по степи, она вся сияла в темноте. Степь мерцала и казалась морем черной ядовитой жидкости. Она казалась нефтью и вопила. Мы шли, чтобы найти хорошее место для сна.
Но не было ни одного подходящего места. И чем глубже мы продвигались в степную темноту, тем страшнее становилось от ее бездонности. Любое ровное место оказывалось испещренным твердыми пучками серых трав. Наконец мы устали идти и решили расчистить участок для нашего ночлега.
Лиза держала карманный фонарик, который то и дело гас. Свет от него упирался в маленькие степные камешки и бугорки, отчего черные тени в жухлом желтом свете становились еще более черными. Такими черными, словно их прорезали в оболочке мира.
От звезд было мало света. А фары МАЗа бросали лучи на дорогу. Наши тени были страшными и отдельными. Я опустилась на колени и отбросила крупные камни. Положила тонкое байковое одеяло, а сверху постелила спальник. Мы улеглись, но лежать было тяжело – в спину впивались камни и бугры затвердевшего степного песка. Но я молчала, думая, что, если я покажу Лизе, что мне неудобно лежать, она не простит мне слабости. Лиза тоже молчала. Я не знаю, было ли ей больно лежать на этой тонкой подстилке. Мы не говорили с ней. Не о чем было говорить. Мы просто были вместе.
Мы молча лежали в черной степной ночи. Вокруг не было ничего. Только где-то вдалеке тарахтел МАЗ, отец еще не спал. Я слышала его радостное подвывание, с которым он обыкновенно умывался перед сном. Степь несла звук его голоса и несла гул идущих мимо машин. Она несла над собой мелкий стрекот кузнечиков. Что-то лопнуло рядом с моим ухом. Я повернула голову и увидела большого жука. Он был маслянисто-коричневый и твердый. Жук спешно перебирал лапками по болониевому подголовнику спальника. Лапки скользили по синему материалу, он беспомощно двигал ими, как весельная лодка, плывущая против течения. Я не могла вынести его мучений и щелчком отбросила жука в траву. Там он, жужжа, оправился от непроизвольного полета и медленно поднялся над землей, сделал круг и, дергаясь, поплыл в темноту.
Ночь стрекотала. Я лежала, вглядываясь в проколотое светом белых звезд небо. Чтобы его вместить, глаз не хватало, и тела не хватало, чтобы его вдохнуть. Небо смотрело на меня чернотой. Липкая прохладная ладонь легла мне на предплечье. Я повернула голову и вспомнила, что ночь мне приходится делить с тихой молчаливой Лизой. Она лежала с закрытыми глазами, и я видела аккуратные тонкие складочки кожи на ее опущенных веках. Лиза спокойно дышала, а потом открыла глаза и повернулась на бок, чтобы увидеть меня.
Я повернула голову и увидела ее белое, с узкими губами и носом лицо. Она спросила, почему мы молчим. И мне нечего было ответить.
Она положила руку мне на живот и неуклюже провела ладонью вниз под джинсы. Я перехватила ее руку и убрала со своего живота.
Я всегда говорила со степью. Если мне нужно было в ней помочиться, я говорила: привет, степь, я пришла пописать. Перед ночью я прошептала слова благодарности в колючий бугорок у основания трав. Этот бугорок был похож на зад большого яркого шмеля. Он принял мой шепот, и звук пропал где-то там, внутри него.
Черное ночное небо остыло, и все вокруг покрылось холодной росой. А после нее проснулись мелкие мушки, которые напали на нас вместе с ранним невыносимым солнцем. Они облепили лицо, и от них влажная кожа, за ночь выделившая блестящий жир, стала еще и теснее. Хотелось сбежать от ослепительного света степи. Но сильнее всего хотелось сбежать от собственной кожи, она была невыносима.
Я лежала разбитая, живот крутило. Светлые джинсы были испачканы бурой кровью. Ночью степь взяла свою плату за ночлег.
Я открыла глаза. Степь врывалась в меня, как неизбежная боль. Лиза спала. У ее головы белел маленький череп степного грызуна. Мы его не заметили ночью и не раздавили случайно. Лиза проснулась, и я показала ей череп. Кости мертвого животного привлекли ее внимание. Она сдула с черепа пыль и траву, большим пальцем отчистила выжженные солнцем клочки мяса и шерсти. Череп стал совсем белым, белее, чем камни и трава вокруг. Лиза положила его в свою набедренную сумку, чтобы потом нарисовать. Она поднялась и потянулась так, как будто сон в степи был глубоким и насытил ее.
3
Ты спрашиваешь, знал ли отец, кем мне приходится Лиза. Ну как тебе сказать, он не был глупым и бесчувственным человеком. Он видел, что между нами что-то происходит, a однажды застал нас целующимися.
Мы лежали в кухне на полу. Это было место нашего сна в отцовской квартире. Лиза подхватила мою голову плечом, и я улеглась на ее узкую грудь так, чтобы видеть ее лицо. Чтобы чувствовать запах ее рта и прикасаться щекой к крылу ее тонкого носа. Она повела головой и поцеловала меня.
В ярком солнечном свете мы лежали в трусах и майках. Ты спросишь, на что это было похоже. Это было похоже на преступление. Внутри меня стыд выжигал для себя тропу, и она все ширилась, ширилась, пока все мое тело не превратилось в тело стыда.
Мы лежали в утреннем свете, и ее подмышка пахла белесыми волосами. Так пахнет мокрая бумага. Все это было похоже на длящееся невыносимое детство, которое вдруг возникло между нами. Оно длилось и мучило меня. Мне было душно и невыносимо хотелось ее поцеловать. Голова взрывалась от давящего красного света. Трусы мокли, и теплая липкая смазка тут же остывала на ластовице, как если бы в моих трусах умерла юная волжская вобла.
Ты спрашиваешь, откуда я знаю, как умирает волжская вобла, я тебе отвечу. Мой дед был рыбак. Он был из тех рыбаков, чьего прошлого уже никто не помнит, потому что он сам ничего не говорил о своем прошлом и жил в настоящем, как любой старик. Никто не знал, кем он был в молодости, – кроме того, что его спасла Маньчжурская кампания. Всех парней отправили на Западный фронт, а деда отправили на Восточный. Там он воевал, а потом вернулся с войны. А больше никто в поселок не вернулся, кроме него и еще двух парней. Потому что их отправили на восток и это их спасло.
Я ничего не знала о его жизни, кроме того, что он был на войне. Причем я всегда думала, что он был на войне с немцами. Однажды он посадил меня, пятилетнюю, на велосипедную раму и повез в Дом ветеранов. В Доме ветеранов большой вентилятор гонял воздух и флажки на макете боевого сражения развевались от этого внутреннего ветра. Дед сидел не за столом, а где-то поодаль и слушал, как ветераны разговаривают о своих насущных делах. Когда ветераны стали недовольно материться, он шикнул на них, чтобы те не матерились при ребенке.
Макет занимал меня. Зеленый картон вместо травы, а в качестве кургана на картон приклеили вымоченную в зеленке вату. На небольшом кургане стоял флажок из красного шелка. Тот, кто его мастерил, вырезал кусочек кумача из красивой узорной ткани шелкового платья или косынки. Вокруг кургана стояли пластмассовые танки. Боевое поле усыпано тараканьим дерьмом. Макетный мастер клеил все на ПВА, и тараканы съели клей.
Ветераны поили меня чаем, кормили песочным печеньем и ягодными пирогами. Ветераны в Доме ветеранов все были с войны с немцами. Но дед не был на войне с немцами, оттого он остался жив. Последний маньчжурский ветеран умер еще до моего рождения, и дед чувствовал себя неловко среди героев Великой Отечественной войны. Но на собрания ветеранов он ходил исправно, там решались важные общественные вопросы и выдавали ветеранские пайки. Дед не участвовал в спорах, только забирал пакеты с печеньем и коньяком и сидел в сторонке, пока вина за то, что он остался жив, жгла его изнутри.
Наигравшись, я садилась на линолеум у дедовых ног и ковыряла алюминиевые прищепки, которыми дед подбирал полы штанин. Я спросила его, почему он так делает, и он ответил, что штаны пачкаются о велосипедную цепь и бабушка потом на него сердится за это. Я снимала прищепки с его штанин и рассматривала их. Они были легкие и похожи на глупых холодных рыб. Одна прищепка была тугая, а вторая слабее. Второй я защемила нос, пока он не побелел. Приехав домой, дед цеплял прищепки за раму велосипеда, который ставил в сарай.
Дед сажал меня в мотоциклетную люльку и увозил на рыбалку. Там мы видели мертвую жабу, от смерти раздутую до размера домашней грелки. Отца мы тоже брали с собой на рыбалку. Он был молодой тогда: у него были черные густые волосы и все зубы были там, где им положено быть. Но ты мне напомни потом, я тебе расскажу о теле отца.
Итак, oтец нашел жабу, раздутую до размеров домашней грелки, поднял ее и окликнул меня. Мы брели по топям Волжской дельты. Все кругом было влажное, и резиновые сапоги вязли в травянистой жиже. Мне было интересно посмотреть на мертвую жабу. И отец поднял ее над головой. Я хотела подойти поближе, но между нами шла протока, которую мне было не перепрыгнуть. Отец посмотрел на жабу, потом на меня и, смеясь, размахнулся и забросил жабу в кусты. Ты спросишь, какая она была, и я отвечу: жаба была серая, мертвая и большая.
Дед брал лопату, и мы шли к забору, где за колодцем была влажная бесхозная земля. Там было самое червивое место, шланг все время подтекал, а тень от соседских тополей не давала просохнуть земле. Дед копал, а я, присев на корточки и заправив полу юбки между ляжками, собирала обрубки червей в маленький пластиковый пузырек от витаминов. Черви корчились, и все думали, что разрубленный надвое и натрое червь обязательно будет жить дальше. Но это неправда. Ты знаешь, что это неправда? Разрубленные черви умирают, вот и все.
Мы шли по деревянному настилу за персиковые и яблочные деревья, где рядом с южной баней было двенадцать дедовых сараев. Дед каждое утро открывал сараи. У него была специальная крепкая веревочка, на которой хранились все ключи от навесных замков. В сараях пахло солью и балыком, пахло бумагой, травой и пылью. В сараях тонкие нитки света ликовали: они тянулись из узких щелей между рассохшимися досками. Крупная серая с черными крапинками соль хранилась у деда в бочке, a в деревянном коробке он хранил палочки-распорки для выпотрошенной мертвой воблы. Все кругом пахло рыбой и остановившимся временем.
В сарае мы брали маленькую самодельную удочку для меня, большую удочку для деда и мешок сетей. У деда была большая деревянная игла, в которую он заправлял безупречно-белую капроновую нить. Этой иглой он чинил сети. Он сидел спиной к саду и лицом к черным зевам сараев на высоком чурбаке и тихо пел, починяя сеть.
Я любила деда, любила стричь в его ушах и носу длинные кучерявые пучки волос. А по вечерам мы ложились на расстеленное на полу красное атласное одеяло и смотрели «Поле чудес» и «Угадай мелодию». Дед любил смеяться над Валдисом Пельшем, которого он называл Ванькой-Встанькой. Дед меня удивлял своей нерасторопностью и жизнью, в которой все было на своих местах. Днем, после тяжелого обеда, он шел в прохладную комнату отдыхать. И тогда нельзя было шуметь в доме. Лучше всего было лежать на полу у дедовой кровати со стальными набалдашниками и слушать, как дед сопит. Дед спал, и светлая клетчатая рубашка шевелилась на его плече. Сквозь закрытые ставни белый луч падал на его расслабленную ладонь, и было слышно, как в вишне у забора верещат две склочные ласточки.
Дед брал две удочки, сети, небольшой брезентовый мешочек с хлебом, бутылек с розовыми червями и алюминиевый ящик с рыбацкими принадлежностями. Сажал меня в люльку своего красного мотоцикла, и мы ехали до паромной переправы.
Бурая вода, растревоженная паромом, бурлила за бортом, и я смотрела в нее так, как будто из нее обязательно должно показаться что-то ценное: большая рыба или тело утопленника.
На маленьком пирсе мы сидели с дедом и ждали клева. Тихое тугое движение голодной рыбки, зацепившей кусочек червяка на крючке, тянуло леску, и тогда я подсекала и вытаскивала серую блестящую воблу или красноперого окунька. Рыба билась у меня в руках, а я ловко доставала из ее липкого вздрагивающего рта тонкий острый крючок.
Поймав рыбу, мы с дедом решали ее судьбу. Если рыба была большая, мы запускали ее в светлое исцарапанное ведро с мутной речной водой. Если же рыба была молодой, мы отпускали ее обратно в реку, чтобы она еще пожила.
К полудню вода в ведре нагревалась, и крупная вобла, уже совсем вялая, погибала от жары. Холодная с металлическим отливом рыба была вся покрыта слизью. Это была холодная слизь, она солоновато пахла кровью и йодом.
Так пахнет стыд. Так пахнет мой стыд. У всех свой стыд, мой пахнет так: розовой рыбьей кровью, йодом и сушеными яблоками. Теперь я тебя спрошу, чем пахнет твой? В оранжевой темноте летней кухни на заправленной аккуратным зеленым покрывалом софе я показывала соседской девочке Насте, что у меня между ног. Мы были одинаковые дети. Худые, веселые, в белых трикотажных трусах. Только у меня между ног была дыра. И она постоянно текла и требовала заполнения. Она была как исцарапанное, наполненное мутной речной водой ведро. Пахлa солью, и соль блестела на серых рыбьих боках. Рыба гирляндой светилась в жарком тугом воздухе летней кухни. Рыбьи нутра, раздвинутые дедовыми палочками, были еще свежие и розовые, как моя детская вульва.
Настя смотрела в меня не отрывая взгляда. Я не сняла трусы до конца, просто приподняла зад, стащила трусы до колен и села, раздвинув ноги, насколько могла. Настя смотрела внутрь меня, и само пылкое чувство восторга от возможности показать себя возбуждало меня, пятилетнюю. Я так показывала себя девочкам из детского сада, и девочки тоже давали себя посмотреть. Одна из них дала потрогать себя между ног: она была розовая и кисло пахла, волнуя меня.
Закатные густые лучи, попадавшие сквозь занавески в летнюю кухню, становились твердыми нежными щупальцами. Они безудержно ласкали мое тело.
Потом Настя сказала, что хочет поиграть в семью. Она приблизилась к моему лицу и всем своим телом навалилась на меня. Я смотрела в ее глаза, и ее смуглое лицо было спокойным. Таким спокойным бывает лицо человека, который долгие часы работает над тем, что делает безупречно.
Густой кислый запах был везде. Я была этим запахом, и было сладко себя им ощущать. Было жарко от ее тела. Было жарко от близости тела. Все пространство превратилось в телесную близость. И моим детским телом оказался весь мир.
Отец шел, чтобы позвать нас есть рыбный пирог. Пирог из той самой щуки, что дед, пока мы спали с утра, поднял своей сетью. Он привез ее еще живую, всю в темных обрывках водорослей и слизи. Отец шел по палым запревшим яблокам, мимо нечаянной стопой убитых лягушек, мимо тыквенной грядки в августовском закате. Он шел по клеверу и зрелому мясистому подорожнику. Все под его ногой сжималось, а когда он поднимал ногу, расправлялось и принимало исходный вид. Расслабившись от предчувствия ночной росы, зелень шелестела и скрежетала под его стопой.
Все кругом было зеленое. Все кругом было золотое. Я была золотом. Я не слышала его шагов. Не слышала и скрипа приоткрывшейся двери. Над Настиным плечом я увидела голову отца, который сказал, что пора есть пирог. Он смотрел куда-то поверх наших голов. Настя отодвинулась от меня. Белоснежная майка, задравшаяся во время возни, опала и закрыла ее тугой детский живот.
Отец ждал нас в дверях летней кухни. Пальцами он перебирал плешивую бахрому занавески. Мы поднялись с покрывала и поправили свои белые майки, я натянула трусы. Мы пошли в сторону сада, там стоял стол, за которым все собрались, чтобы есть пирог. Отец был весел, он показал нам миску ежа, из которой тот растащил все косточки и алые раковые панцири. А потом показал и самого ежа, который пересекал дальнюю земляничную грядку.
Мы ждали ночи, чтобы послушать стрекот сверчков и стук ежовьих коготков по выкрашенным масляной краской доскам крыльца. Мы ждали ночи, и мой стыд был горьким, как янтарная щучья икра.
Теперь мы лежали в кухне на полу, и подмышка Лизы пахла белесыми волосами. Я не была пятилетней девочкой, и отец не был молодым тридцатилетним мужчиной. Все было по-другому. Oн был не по годам старым и серым, его твердая коричневая в молодости голова теперь была похожа на ошметок намокшей упаковочной бумаги. Симметрия его лица поплыла, а в не поднимавшемся во время улыбки уголке рта скапливалась и сохла белая слюна.
Свет был слишком большой. Он проникал в кухню сквозь прозрачный тюль и заливал собой все: газовую плиту, хилый стол, покрытый истертой клеенкой, стиральную машину. Свет опадал и на пол, на котором мы маялись от утреннего возбуждения. Пахло пыльным ковром и жирным налетом на боковой стенке холодильника.
На кончике ее носа кожа порозовела от вчерашнего солнца. Она провела тыльной стороной ладони по моим губам, и я почувствовала запах краски. Он смешался с запахом пота, пыли и жира. Время тянулось, и не хотелось вставать. Не хотелось ничего, что прервало бы эту немую возню.
Но утро шло, отец проснулся в соседней комнате и включил телевизор. Телевизор завопил и съел тишину вокруг. Свет качнулся и изменил природу и плотность.
В маленьких съемных квартирах, в которых жил отец, не было личных границ. Защелки на дверях в ванной комнате не работают, потому что двери разбухают от влаги и не закрываются до конца. Нужно иметь специальную тряпку, повязанную на ручку двери, чтобы запирать дверь, заходя помыться или сходить в туалет. В таких квартирах все живут вперемежку. Чужие друг другу люди сходятся в таких домах, чтобы жить совместную вынужденную жизнь. Мой отец так сошелся с одной женщиной: не от любви, а для удобства и от безнадеги. У каждого мужика должна была быть женщина, которая ждет, готовит и стирает, а еще удовлетворяет половую потребность. Вместе они сняли однокомнатную квартиру и жили там, когда он приезжал из рейса. На некоторое время там поселилась и я. А когда приехала Лиза, то место нашлось и ей тоже. Мы жили вчетвером: незнакомые друг другу люди и трехцветная худая кошка.
Я сказала Лизе, что отец проснулся, и попросила ее отодвинуться от меня, чтобы он не видел нашей близости. Лиза ответила, что можно еще немного полежать так, ведь он смотрит там телевизор. Но отец уже вошел в кухню. Сквозь вопли телевизора мы не слышали, как он встал с дивана и быстро прошагал по нарезанному кусками и сложенному в виде дорожки паласу.
Отец остановился в дверном проеме и смотрел на наш краткий поцелуй. Он смотрел как бы сквозь него. Как будто за нашими головами, губами, носами, волосами было нечто, притягивающее его взгляд. Я видела его блестящие глаза под нависшими веками. Одна бровь была опущена, как и неподвижный уголок рта. Я отодвинулась от Лизы и улыбнулась ему. Отец сказал, чтобы я сварила ему яйца и заварила кофе.
Я поднялась, надела лежавшие на покрытом вязаным чехлом табурете шорты. Все вокруг было холодным, и не было возможности дышать. Взглядом я показал Лизе, чтобы она собрала нашу постель. Но Лиза не понимала моего взгляда. Она лежала и снизу-вверх игриво смотрела на меня своими серыми холодными глазами. Отец ей не нравился. Отцу она была безразлична. Она просто была еще одним ртом, который хотел есть то, что мы покупали на заработанные им деньги.
Иногда отец что-то спрашивал у Лизы. О том, почему она обрилась налысо, и о том, на что живут художники. Она отвечала без охоты. Для нее он был работягой и дураком. Когда Лиза рисовала, он заглядывал в ее работу и, щелкнув языком, говорил, что у нее похоже получается. Отец просил нарисовать его Братана, но Лиза не рисовала на заказ. Она занималась искусством.
Мне было стыдно за Лизу перед отцом. За ее невнимательность. За то, что она не хотела приложить усилий и быть удобной и понятной взрослому человеку. Мне было стыдно за отца перед Лизой. Стыдно за его прямоту и косность, за неотесанность. Он был похож на старого, изъеденного болезнями и клещами енота. Он плохо умел рассказать, что чувствует.
Мне всегда было стыдно за отца.