Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 12 из 24 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ладно, — сказал он, — что-нибудь сделаем, когда распогодится. И продолжал предпочитать энциклопедию всем домашним делам, даже тогда, когда на обед подавались кости с тощим мясцом и по горсти риса. «Сейчас все равно ничего не поделаешь, — говорил он. — Когда-нибудь да кончится дождь». Чем меньше он думал о хлебе насущном, тем больше возмущалась Фернанда, пока однажды ее обычные нудные нарекания, время от времени украшаемые гневными вспышками, не слились в безудержный звуковой поток, который начинался поутру низким монотонным гудением струн гитары, а с разгаром дня, набрав высоту тона, поднимался до безупречной колоратуры, до вершин певческого мастерства. Аурелиано Второй поначалу не заметил этот кошачий вокализ, но на следующее утро после завтрака почувствовал, что его уши сверлит какое-то жужжание, более переливчатое и пискливое, чем дробь дождя, а это, оказывается, Фернанда бродила по дому, громко причитая — для того, мол, ее воспитывали, как королеву, чтобы стать ей прислугой в сумасшедшем доме, жить с мужем — лодырем, безбожником, развратником, который только и знает что валяется на кровати брюхом кверху и ждет не дождется манны небесной, а она работает-надрывается, везет на себе хозяйство, которое на глазах рушится, где столько всего надо сделать, столько на своем горбу вывезти, столько дыр залатать каждый Божий день с утра и до вечера, что, как ляжет она в постель, так в глазах рябит и мутится, и никто ведь потом не скажет: доброе утро, Фернанда, хорошо ли ты отдохнула, Фернанда, никто не спросит, хотя бы из вежливости, почему, мол, ты со сна такая бледная, с черными кругами под глазами, хотя, конечно, она и не ждет таких слов от этой семьи, где в общем-то всегда всем она была в тягость, чуть ли не ноги об нее вытирали, как на пугало огородное на нее глядели, по углам шушукались и злословили, называя ее ханжой, называя ее лицемеркой, называя ее хитрой бестией, и даже Амаранта — царствие ей небесное — не постеснялась громко сказать, что она, Фернанда, из тех, кто посты соблюдает не для духа, а для брюха — Господи, что за выражение, — а она все это покорно сносила по воле Божьей, но больше терпеть не будет, после того как этот мерзавец Хосе Аркадио Второй сказал, что семья стала гибнуть из-за того, что впустила в дом самодурку, — только послушать! — своевольную самодурку, прости, Господи, чуть ли не изуверку из породы тех гнусных изуверов, которых правительство посылает убивать рабочих, и — скажите на милость — он при этом имел в виду не кого-нибудь, а ее, крестницу герцога Альбы{100}, даму такого знатного происхождения, что жены президентов зеленели от зависти, дочь такого древнего рода, что имеет право подписываться одиннадцатью испанскими фамилиями в ряд, и вообще она единственная смертная в этом нечестивом городишке, которая не опростоволосится, если надо накрыть стол на шестнадцать персон, хотя бы потом этот забулдыга, ее муж, и говорил, корчась от смеха, что столько ложек и вилок, ножей и чайных ложечек нормальным людям не требуется, разве что сороконожкам, а ведь она тут одна-единственная, кто во сне может ответить, когда положено белое вино подавать, и с какой стороны, и в какой бокал наливать, а когда — красное, и с какой стороны, и в какой бокал, не то что эта недоучка Амаранта, царствие ей небесное, которая думала, что белое вино пьют днем, а красное вечером, и она, Фернанда, единственная на всем побережье может похвастаться тем, что пользуется ночью не чем иным, как золотым горшком, хотя полковник Аурелиано Буэндия, царствие ему небесное, имел наглость спросить, ехидный франкмасон, уж не за то ли ей такая привилегия, что из нее не говно, а хризантемы лезут, подумать только, так и сказал, а Рената, ее родная дочь, которая не постеснялась подглядеть, как она в спальне по-большому делает, поддакивает, что горшок и вправду из золота и весь в гербах, но внутри — говно как говно, дерьмо человечье, да еще и похуже, потому как это — дерьмо изуверское — подумайте, родная-то дочь! — вот почему и знает она, Фернанда, цену истинную членам этой семьи, но в любом случае имеет право ожидать от мужа большего уважения, ибо, худо-бедно, он ей муж, Богом посланный, сам ее взявший в дом, законный насильник, который по своей и Божьей воле возложил на себя ответственность за то, что лишил ее родительского крова, где жила она без забот и хлопот, плела венки погребальные ради собственного удовольствия, ибо ее крестный отец прислал письмо за собственной подписью и скрепленное сургучной печатью своего перстня, дабы предупредить, что ручки его крестницы не предназначены для дел мира сего, разве только для игры на клавикордах, но тем не менее ее муж-болван увез ее из дому, невзирая на все предупреждения и предостережения, и бросил в этот адский котел, где от жары задохнуться впору, и, не дождавшись конца Великого поста, уже отправился из дому со своими бродячими сундуками и со своим дурацким аккордеоном прелюбодействовать с потаскухой, у которой достаточно посмотреть на задищу — ладно, слово уже сказано, — достаточно посмотреть, как она вертит своим кобыльим крупом, чтобы узнать, кто она такая: полная противоположность ей, Фернанде, которая всегда остается дамой — во дворце или в свинарнике, за столом или в постели, прирожденной дамой, почитающей Господа своего, послушной его законам и покорной его предначертаниям, и с которой, конечно, нельзя вытворять всякие гнусные штучки, привычные для той, другой, готовой на все мерзости, как французские шлюхи, да она похуже и этих, ведь, если подумать, они все же имеют совесть вешать красный фонарик на двери, а подобные гадости, будьте уверены, не проделаешь с единственной возлюбленной дочерью доньи Ренаты Арготе и дона Фернандо дель Карпио, и прежде всего этого гранда, этого, без сомнения, святого человека, истинного христианина, кавалера ордена Гроба Господня, из тех, кто Божьей милостью не подвержен тлену могильному и чья кожа сохраняет свежесть и лоск атласного платья невесты, а глаза — живость и чистоту изумрудов… — Вот уж враки, — прервал ее Аурелиано Второй. — Его притащили уже с гнильцой. У него хватило терпения слушать ее целый день, однако неправды он не стерпел. Фернанда сделала вид, что не слышит, но голос понизила. Вечером, за ужином, назойливые переливы кошачьего вокализа разбивали монотонность дождя. Аурелиано Второй поковырял в тарелке, опустив голову, и немедля отправился спать. На следующее утро за завтраком Фернанда то и дело вздрагивала — видно, плохо спала и, казалось, совсем обессилела от собственных стенаний. Однако когда муж спросил, нельзя ли съесть яйцо всмятку, она не ответила коротко и ясно, мол, яйца кончились на прошлой неделе, а тут же стала поливать ядовитыми речами мужчин, которые весь день любуются своим пупом средь жирного пуза, а потом еще имеют наглость требовать печень жаворонка на обед. Аурелиано Второй, как всегда, увел детей смотреть энциклопедию, а Фернанда тоже отправилась в спальню Меме, будто бы навести там порядок, но на самом деле только для того, чтобы он понял из ее причитаний, что только бесстыжие люди могут внушать бедным невинным созданиям, будто в энциклопедии красуется полковник Аурелиано Буэндия. Днем, когда дети уснули в час сьесты, Аурелиано Второй расположился в галерее, но и там его настигла Фернанда, стараясь вывести из себя и доконать. Она кружилась вокруг него с жужжанием настырного овода, талдычила о том, что, пока на стол не подать вареные камни, ее муж будет тут рассиживаться, как персидский султан, и разглядывать дождь, потому что таким уж он уродился — лодырем, прихлебателем, ничтожеством, размазней, который привык жить за счет женщин и думать, что женился на супруге Ионы{101}, поверившей сказке о ките. Аурелиано Второй терпел ее битых два часа, оставаясь и глух и нем. Он не прерывал ее до наступления вечера и наконец осатанел от барабанной дроби, тарахтевшей в его голове. — Да замолчи ты, будь добра, — взмолился он. Фернанда в ответ лишь усилила громкость. «Нечего мне молчать, — сказала она. — Кто не хочет меня слушать, пусть выметается». Тут Аурелиано Второй потерял всякое самообладание. Медленно встал, словно затем, чтобы размять кости, и с неспешной расчетливой яростью стал бить об пол — один за другим — вазоны с бегониями, горшки с папоротниками и душицей. Фернанду взял страх, ибо, в сущности, до этого момента она не представляла себе всю страшную силу, заключенную в ее вокализах, но было уже поздно пытаться что-либо исправить. Захлестнутый безудержной волной свободы, Аурелиано Второй разбил стеклянные дверцы буфета и все так же, не торопясь, вытаскивал оттуда — один за другим — сервизы и бил вдребезги об пол. Методично, размеренно, с тем же тщанием, с каким когда-то оклеивал дом бумажными деньгами, он хлопал о стены богемское стекло, вазы ручной работы, картины с изображением девиц на лодках с розами, зеркала в золоченых рамах и все остальное, что было в доме, начиная с гостиной и кончая кладовкой, и завершил погром глиняной бадьей для воды в патио, которая разлетелась на куски с неимоверным грохотом. Потом он сполоснул руки, накинул на себя брезент и к полуночи вернулся домой с кусками тощей солонины, парой мешков риса и кукурузы, черной от долгоносиков, а также с кистью неприглядных бананов. С этой поры дома всегда было что поесть. Амаранта Урсула и маленький Аурелиано будут потом вспоминать годы потопа как самое счастливое время. Несмотря на строгости Фернанды, они вязли в топях патио, ловили и кромсали ящериц, понарошку отравляли суп, подбрасывая тайком от Санта Софии де ла Пьедад в кастрюли вместо яда пыльцу с крыльев бабочек. Урсула была их любимой игрушкой. Для них она стала большой старой куклой, которую они таскали по всем углам, обряжали в цветное тряпье, мазали щеки сажей и красной мякотью плодов, а однажды чуть не выкололи глаза садовыми ножницами, как это они проделывали с жабами. Ничто их так не веселило, как ее бред наяву. И верно, на третьем году ливней у нее стали случаться заскоки, постепенно она утрачивала чувство реальности и путала настоящее с далекими годами своей молодости до такой степени, что был случай, когда она три дня безудержно оплакивала кончину Петронилы Игуаран, своей прабабки, умершей более века тому назад. В голове Урсулы все так перемешалось, что она принимала маленького Аурелиано за своего сына, полковника Аурелиано, когда тот был таких же лет и его водили смотреть на лед, а правнука Хосе Аркадио, который еще не вернулся из семинарии, — за своего первенца, когда-то сбежавшего с цыганами. Она так много рассказывала о своих родных, что дети надумали «приводить ее в гости», устраивая ей свидания не только с давно умершими, но и с теми, кто жил в самые разные времена. Сидя в постели с посыпанной пеплом головой и с красной повязкой на глазах, Урсула была счастлива в компании оживших родственников, которых дети так подробно описывали, будто и вправду их знали. Урсула беседовала со своими предками о событиях, имевших место еще до ее рождения, радовалась их сообщениям и оплакивала вместе с ними людей, скончавшихся много позже ее мнимых собеседников. Дети заприметили, что своим гостям с того света Урсула всегда задавала один и тот же вопрос: что за человек принес к ним в дом во время войны гипсового святого Иосифа в полный рост и попросил сохранить его, пока не пройдет дождь. И тут Аурелиано Второй вспомнил о кладе, местонахождение которого знала одна Урсула, но все его расспросы и подходы ничего не дали, потому что она, плутавшая в лабиринте видений, казалось, еще сохранила каплю разума, чтобы уберечь эту тайну, которую должна была открыть тому, кто докажет, что он настоящий хозяин погребенного золота. В таких случаях старуха становилась сообразительной и непреклонной, и, когда Аурелиано Второй подучил одного из своих сотрапезников выдать себя за собственника сокровища, она быстро его раскусила, подвергнув обстоятельному допросу с хитроумными ловушками на каждом шагу. Убедившись, что Урсула унесет секрет с собой в могилу, Аурелиано Второй нанял землекопов под тем предлогом, что надо вырыть дренажные канавы в патио и на заднем дворе, и сам истыкал всю землю железными прутьями и обшарил ее металлоискателем, но за три месяца изнурительных поисков так и не нашел ничего похожего на золото. Тогда он направился к Пилар Тернере, уповая на то, что карты окажутся ухватистее землекопов, но она сразу же заявила, что всякое гадание бесполезно, если Урсула собственной рукой не снимет колоду. Однако подтвердила наличие сокровища, спрятанного в трех холщовых мешках, обмотанных медной проволокой, да еще точно назвала сумму: семь тысяч двести четырнадцать золотых монет, которые находятся в круге радиусом сто двадцать два метра от центра, то есть от кровати Урсулы, но предупредила, что клад не будет найден, пока не кончится дождь и пока июньское солнце в течение трех лет подряд не иссушит болота в пыль. Масса мелких подробностей и расплывчатость дат и сведений показались Аурелиано Второму столь похожими на сюжеты спиритических сеансов, что он решил продолжать поиски, хотя был только август и следовало бы ждать по крайней мере еще три года, чтобы смогло исполниться предсказание. Первое, что его поразило, хотя одновременно и смутило, было то, что ограда заднего двора отстояла от кровати Урсулы ровно на сто двадцать два метра. Фернанда испугалась, что он помешается, подобно своему брату-близнецу, когда увидела, как исступленно муж занимается всякими измерениями, да еще велит землекопам на метр углубить все канавы. Охваченный кладоискательским зудом, сравнимым разве с тем, что испытывал его прадед, когда разыскивал путь великих открытий, Аурелиано Второй израсходовал последние жировые отложения и вновь обрел сходство с братом-близнецом, которое теперь проявлялось не только во внешней сухопарости, но и в отстраненности от людей, полном уходе в свои дела. Он перестал возиться с детьми. Ел когда придется, не отмываясь от грязи и глины, устроившись где-то в кухонном углу, невнятно отзывался на случайные обращения Санта Софии де ла Пьедад. Глядя, как он неистово трудится — она такого и представить себе не могла, — Фернанда стала видеть в его безрассудстве искреннее старание, в его корысти — самоотречение, а в его упрямстве — упорство в достижении цели, и ее совсем загрызла совесть при воспоминании о том, как нещадно она бичевала его безалаберность. Но Аурелиано Второму было не до благостных примирений. Провалившись по шею в месиво из прелых веток и сгнивших цветов, он раскидывал грязь направо и налево, пока не добрался наконец из патио и заднего двора до сада, и так глубоко подкопал фундамент восточной галереи дома, что однажды ночью все в ужасе проснулись от чего-то похожего на конец света: дом дрогнул, раздался страшный грохот, и три комнаты рухнули в преисподнюю, а между галереей и спальней Фернанды щелью разверзлась земля. Аурелиано Второй, однако, не отказался от раскопок. Даже когда исчезла последняя надежда и осталось уповать лишь на то, что скажут карты, он восстановил провалившийся фундамент, залил трещину в земле цементом и продолжал копать с западной стороны дома. Шла тогда только вторая неделя второго напророченного июня, но дождь стал утихать, тучи понемногу рассеивались, и было видно, что небо вот-вот очистится. Так и случилось. В пятницу к двум часам дня выглянуло солнце — глупое, красное, колючее, как кирпичная пыль, и почти такое же прохладное, как вода, а дождь прекратился на целых десять лет. От Макондо остались одни руины. Из уличных болот торчали обломки мебели, скелеты животных, увитые красными лилиями — последние воспоминания об ордах пришельцев, бежавших из Макондо так же сломя голову, как они катили сюда. Дома, росшие с поразительной быстротой во время банановой лихорадки, были покинуты — Банановая компания убрала все свои постройки. От прежнего городка-курятника за металлической решеткой остались груды хлама. Деревянные коттеджи, тенистые террасы, где тихими вечерами играли в карты, были, казалось, заранее снесены тем предреченным ураганом, который годы спустя сотрет Макондо с лица земли. Единственным следом человеческой жизни, сохраненным прожорливой водой, стала перчатка Патрисии Браун в автомобиле, который позже был задушен анютиными глазками. Зачарованные земли, где бродил Хосе Аркадио Буэндия во времена основания Макондо и где затем зеленели роскошные банановые плантации, превратились в трясину, забитую гнилыми корневищами, а на открывшемся далеком горизонте в иные годы можно было увидеть тихие пенные взлеты моря. Аурелиано Второго охватило величайшее уныние, когда в первое же воскресенье, облачившись в сухую одежду, он вышел посмотреть на город. Те, кто пережил катастрофу, те самые, кто жил в Макондо до того, как на город налетела буря Банановой компании, сидели посреди улицы, наслаждаясь солнцем. Их кожа еще была зелена, как плесень, и пахла затхлостью сырых чуланов, не просохших после дождя, но в глубине души они были рады, что остались в своем родном городе. Турецкая улица стала такой, какой была раньше, в те времена, когда арабы в своих шлепанцах и с серьгами в ушах, колесившие по свету и менявшие мишуру на попугаев, нашли в Макондо тихую пристань, где наконец можно отдохнуть кочевому народу от его тысячелетних скитаний. По прошествии дождей товары на базарах истлели, вещи в открытых лавках поросли мхом, лотки оказались источены термитами, а стены покоробились от сырости, но арабы третьего поколения сидели там же и занимались тем же делом, что и их отцы и деды, молчаливые, невозмутимые, неподвластные временам и бедам, такие же живые или такие же мертвые, как после эпидемии бессонницы или после тридцати двух войн полковника Аурелиано Буэндии. Их душевная стойкость так поражала на фоне обломков игорных столов, лотков для фританги, стрелковых тиров и шатра, где толковали сны и предсказывали будущее, что Аурелиано Второй спросил арабов со своей обычной прямотой, какого черта они не утонули и каким таким способом живыми выбрались из потопа, и все, один за другим, у той двери и у этой, ему загадочно улыбались, вперив в него мечтательный взгляд, и не сговариваясь одинаково отвечали: — Вплавь. Петра Котес была, наверное, единственной уроженкой здешних мест, у которой было сердце араба. На ее глазах ливни и бури разметывали ее конюшни и хлева, но дом ей удалось сохранить. В последний дождливый год она упрямо звала к себе Аурелиано Второго, но он отвечал, что не знает, когда вернется, хотя в любом случае принесет с собой ящик золотых монет, чтобы выложить ими ее спальню. Тогда она стала терзать свою душу, стараясь найти в себе силу, которая помогла бы перенести ей несчастье, и из нее выплеснулась ярость, здравая и справедливая, в которой она поклялась возродить богатство, промотанное любовником и вконец истребленное потопом. Решение было таким непоколебимым, что, когда Аурелиано Второй вернулся к ней спустя восемь месяцев после ее последнего зова, она, зеленая, лохматая, с черными глазницами и шершавой от чесотки кожей, сидела и писала на клочках бумаги номера, чтобы опять продавать лотерейные билеты. Аурелиано Второй остолбенел и стоял в дверях такой изнуренный и такой тихий, что Петре Котес почудилось, будто к ней пришел не буйный возлюбленный всей ее жизни, а его брат-близнец. — Ты с ума сошла, — сказал он. — Скелеты станешь разыгрывать, что ли? Тогда она сказала, чтобы он заглянул в спальню, и Аурелиано Второй увидел там мула. Такого же худого, как хозяйка — кожа да кости, — но такого же бодрого и упрямого, как она. Петра Котес поила его своей яростью, а когда не осталось ни сена, ни маиса, ни кореньев, привела к себе в спальню и кормила перкалевыми простынями, персидскими коврами, плюшевыми одеялами, бархатными портьерами, а также покрывалом, шитым золотыми нитками, и даже не поскупилась на шелковые кисти с епископской кровати. Урсула очень старалась выполнить свое обещание и не умереть раньше, чем очистится небо. Проблески разумной мысли, редкие во время дождя, заметно участились у нее с августа, когда налетел горячий ветер, который душил розы и каменил болота и в конце концов раскаленной пылью засыпал весь Макондо с его заржавевшими железными крышами и столетними миндальными деревьями. Урсула плакала от обиды, узнав, что больше трех лет служила детям игрушкой. Она умыла свое размалеванное лицо, сняла с себя цветные лохмотья, сухих ящериц и жаб, приколотых к одежде, а также четки и старинные арабские бусы и впервые после смерти Амаранты без посторонней помощи встала с постели, чтобы снова включиться в жизнь семьи. Отвага ее непобедимого сердца прокладывала ей путь во мгле. Те, кто видел, как ее пошатывает, или натыкался на ее протянутую и по-архангельски приподнятую руку, полагали, что она с великим трудом держится на ногах, но и думать не думали, что она слепа. Ей не нужны были глаза, чтобы понять, что цветочные клумбы, за которыми так любовно ухаживали после первой перестройки дома, смыты дождем и перекопаны Аурелиано Вторым, и что стены и полы растрескались, мебель расшаталась и облупилась, двери готовы сорваться с петель, а семья вот-вот впадет в полное уныние и забросит хозяйство, чего просто не могло случиться в ее время. Передвигаясь на ощупь по пустым спальням, она слышала неуемную возню термитов, точивших дерево, и шелест моли в шкафах, и грозную возню гигантских рыжих муравьев, расплодившихся за годы потопа и подрывавших фундамент дома. Однажды Урсула открыла баул с одеждой для святых и стала криком звать на помощь Санта Софию де ла Пьедад, потому что оттуда хлынули тараканы, которые попортили все вещи. «Нельзя так жить, так запускать дом, — сказала она. — Дождемся, что эта нечисть сгрызет и нас». С этой поры она не знала ни минуты отдыха. Вставала задолго до рассвета, заставляла работать всех попадавшихся под руку, даже детей. Выносила на солнце уцелевшие предметы одежды, еще могущие сослужить службу, распугивала тараканов нежданной струей инсектицидов, перекрывала ходы термитов в дверях и окнах и обжигала негашеной известью муравьиные скопища. Зуд восстановления заставил ее долезть и до заброшенных комнат. Урсула вынесла грязь и паутину из обиталища Хосе Аркадио Буэндии, где он ломал и сломал голову над философским камнем, навела порядок в ювелирной мастерской, где похозяйничали солдаты, и, наконец, попросила ключи от комнаты Мелькиадеса, посмотреть, что там делается. Верная воле Хосе Аркадио Второго, который запретил всякое туда вторжение до непреложных признаков его смерти, Санта София де ла Пьедад всячески старалась отвлечь и сбить Урсулу с толку. Но решимость старухи не оставить в живых ни одного паразита ни в одной дыре дома была так тверда, что любое препятствие было ей нипочем, и через три дня упорных приставаний она добилась, чтобы открыли комнату. Урсуле пришлось схватиться за дверной косяк, чтобы жуткая вонь не сбила ее с ног, но ей хватило двух секунд, чтобы вспомнить о хранящихся там семидесяти двух ночных горшках для подружек Меме и о том, что однажды ночью в начале дождя солдатский патруль обыскал весь дом в поисках Хосе Аркадио Второго, но так и не нашел его. — Боже милостивый! — воскликнула она, будто воочию увидела всю картину. — Сколько сил на тебя положено, а ты живешь тут свинья свиньей! Хосе Аркадио Второй сидел, уткнувшись в пергаменты. Сквозь гущу нечесаных волос просвечивали только зеленовато-серые зубы и упершиеся в одну точку глаза. Узнав голос прабабки, он качнул головой к двери, выдавил подобие улыбки и, не зная того, повторил давние слова Урсулы. — Чего ты хочешь, — пробурчал он. — Время-то идет. — Так-то оно так, — сказала Урсула, — да не совсем. И тут она сообразила, что сама повторила слова полковника Аурелиано Буэндии, произнесенные им в камере смертников, и снова содрогнулась от лишнего подтверждения того, что время не идет вперед, как она только что сама подметила, а движется по кругу. Но и такая возможность ее не сломила. Урсула отчитала Хосе Аркадио Второго, как мальчишку, и пыталась заставить его умыться, побриться и принять посильное участие в возрождении дома. Одна только мысль о том, чтобы выйти из комнаты, давшей ему покой, ужаснула Хосе Аркадио Второго. Он закричал, что бесчеловечно заставлять его выходить отсюда, так как ему не хочется видеть состав из двухсот вагонов с трупами, каждый вечер выходящий из Макондо к морю. «Там все, кто был у вокзала, — кричал он. — Три тысячи четыреста восемь». И тогда Урсула поняла, что он живет в мире мрака, еще более густого, чем тьма, ее окружавшая, в таком же замкнутом и одиноком мире, в каком жил его прадед. Она оставила его сидеть в этой комнате, но настояла на том, чтобы сняли замок, ежедневно там наводили порядок, выкинули бы все горшки на помойку, оставив только один, и чтобы Хосе Аркадио Второго содержали в такой же чистоте и опрятности, как его прадеда, отбывавшего свое долгое заключение под каштаном. Вначале Фернанда принимала суету Урсулы за старческие капризы и едва сдерживала раздражение. Но тут Хосе Аркадио сообщил ей из Рима, что думает заехать в Макондо до того, как принять навеки обет послушания, и радостная весть влила в нее столько сил, что с утра до вечера она только и знала, что поливала цветы — по четыре раза на день, — чтобы у сына не сложилось плохого впечатления о доме. Письмо стало побудительным мотивом и для спешного возобновления переписки с заочными целителями, и для украшения галереи новыми горшками с папоротниками и душицей и вазонами с бегониями — еще задолго до того, как Урсула узнает, что все это было уничтожено разрушительной силой Аурелиано Второго. Позже Фернанда продала дорогой серебряный сервиз и купила керамическую посуду, никелированные супницы, и разливательные ложки, и мельхиоровые приборы, унизив этой утварью шкафы, привыкшие к фаянсу от Индийской компании и к стеклу из Богемии. А Урсула никак не желала остановиться. «Распахните двери и окна, — кричала она. — Жарьте мясо и рыбу, покупайте самых больших черепах, пусть приходят к нам чужестранцы, пусть спят на своих циновках где хотят и мочатся в розарии, пусть садятся за стол и обедают по три раза, пусть рыгают и сквернословят, и таскают грязь своими сапогами, и творят тут всякое непотребство, потому что только так мы отпугнем разорение». Но это была пустая болтовня. Урсула стала уже слишком стара и слишком долго жила на этом свете, чтобы повторить чудо с леденцовыми зверушками, а из потомков никто не унаследовал ее жизненных сил. По распоряжению Фернанды окна и двери остались на запоре. У Аурелиано Второго, который опять переправил свои сундуки к Петре Котес, денег с трудом хватало на то, чтобы не дать семье умереть с голоду. Разыграв в лотерею мула, они с Петрой Котес купили других домашних животных и несколько упрочили свое шаткое лотерейное дело. Аурелиано Второй ходил по домам, предлагая билетики, которые сам же разрисовывал цветными чернилами, чтобы они выглядели значительнее и завлекательнее, и вроде бы не замечал, что многие покупали их из чувства благодарности, а большинство просто из жалости. Однако даже самые жалостливые покупатели получали возможность выиграть за двадцать сентаво свинью, а за тридцать два — телку и так воспламенялись надеждой на выигрыш, что вечерами по вторникам заполоняли патио Петры Котес и ждали минуты, когда первого попавшегося ребенка заставляли вытащить из сумы выигрышный номер. Вскоре все это стало выливаться в еженедельное веселое гулянье, ибо к вечеру в патио приносили столы для фританги и стойки с напитками, а многие из счастливцев немедля жертвовали выигранную скотину на общую потребу при условии, что другие обеспечат спиртное и музыку, и вышло так, что, сам того не желая, Аурелиано Второй снова взялся за аккордеон и стал участвовать в скромных состязаниях по обжорству. Эти жалкие воссоздания былых роскошных пиршеств заставили самого Аурелиано Второго призадуматься, куда девались его удальство и задор первого танцора кумбиямбы. Он стал другим человеком. Сто двадцать килограммов, которые он набрал к тому времени, когда Слониха бросила ему вызов, спустились до семидесяти восьми; его добродушная одутловатая морда большой черепахи превратилась в мордочку игуаны, и всегда-то ему неможилось и ничто не веселило. Для Петры Котес он тем не менее стал теперь самым дорогим человеком; быть может, она принимала за любовь жалость, которую он у нее вызывал, и чувство сопереживания, которое обоим внушала бедность. Почти голая кровать перестала быть местом любовных баталий и превратилась в прибежище для доверительных бесед. Убрав с потолка и стен спальни бодрящие зеркала, которые были проданы, чтобы купить скотину для лотереи, лишившись возбуждавших похоть бархатных и шелковых покрывал, которые сжевал мул, они тихо лежали до поздней ночи с безмятежностью двух стариков, мучимых бессонницей, а порой, не теряя даром времени, которое раньше расходовалось, чтобы пустить добро в расход, подсчитывали каждое сентаво и делали расклад доходов. Иногда они засиживались до первых петухов, строя и рассыпая столбики монет и снова возводя их — теперь этот выше, а тот ниже, — чтобы хватило и Фернанде, и на башмаки для Амаранты Урсулы, и еще для Санта Софии де ла Пьедад, у которой не было нового платья со времен военных заварух, а еще чтобы гроб сколотить, если умрет Урсула, а еще — на кофе, который каждые три месяца дорожает на сентаво за фунт, а вот это — на сахар, который становится все менее сладким, а это — на дрова, потому что свои еще не просохли после дождя, это — на чернила и бумагу для лотерейных билетов, а то, что останется, — для возмещения потерь в лотерее от павшей в апреле телки, которая, когда почти все билеты уже были проданы, вдруг пошла язвами и шкуру ее удалось спасти просто чудом. Так бескорыстны были эти мессы бедности, что всегда большая часть денег доставалась Фернанде, и не из-за жалости или угрызений совести — ее благополучие для них было важнее их собственного. Дело в том, что они оба, хотя себе и не признавались, как бы видели в Фернанде свою дочь, которую хотели иметь и не имели, и доходили до того, что, бывало, по три дня питались одной маисовой болтушкой, лишь бы она могла купить себе скатерть из голландского полотна. Однако, сколько бы ни морили они себя работой, сколько бы монет ни добывали и чего только ни придумывали, их ангелы-хранители засыпали от усталости, когда строились и перестраивались монетные столбики, чтобы как-нибудь свести концы с концами. Бессонными от тяжких дум ночами оба спрашивали себя, что стряслось в этом мире, почему скотина не плодится так же неуемно, как прежде, почему деньги тают в руках и почему люди, которые недавно жгли пачками банкноты, отплясывая кумбиямбу, теперь считают грабежом средь бела дня, если у них просят двенадцать сентаво на лотерею, где можно выиграть шесть кур. Аурелиано Второй стал думать про себя, что зло таится не в мире, а в каком-то темном уголке непознаваемой души Петры Котес, где что-то случилось во время потопа, и скот сделался яловым, а деньги текучими. Терзаясь этой загадкой, он так пылко лез ей в душу, что, ища для себя выгоду, нашел любовь, так старался овладеть ее сердцем, что полюбил сам. Петра Котес, со своей стороны, любила его все больше, по мере того, как росла его нежность, и вышло так, что в свою наступившую осень она словно поверила пословице юных лет: с милым рай и в шалаше. И теперь оба с досадой вспоминали дни разгульных пирушек, непомерное богатство и безудержные соития белых дней и ночей и горевали о том, скольких лет жизни стоило им обрести счастье разделенного одиночества. Без ума влюбленные друг в друга после долгой поры пустого сожительства, они наслаждались чудесным открытием: за обеденным столом можно любить так же, как в постели, — и стали такими счастливыми, что, будучи измотанными стариками, еще резвились, как крольчата, и огрызались, как собаки. На лотереях трудно было разжиться. Сначала Аурелиано Второй три дня в неделю сидел в своей старой конторе скотовода, разрисовывая билет за билетом, довольно удачно изображая красную коровенку, зеленых поросят или синих кур, смотря какая тварь разыгрывалась, и аккуратно подписывал печатными буквами название, которое Петра Котес сочла самым привлекательным для своего дела: «Лотерея Божественного Провидения». Но со временем Аурелиано Второй выдохся и не мог разрисовывать до двух тысяч билетов в неделю, а потому заказал каучуковые штампы с рисунками животных, названием и номерами, и вся работа свелась к тому, чтобы прижимать штампы к разноцветным влажным подушечкам и бумаге. В последние годы Аурелиано Второй надумал заменить номера загадками, чтобы выигрыш делить между всеми угадавшими, но эта процедура оказалась такой сложной и приводила к таким неприятностям, что после первой попытки от затеи пришлось отказаться. Аурелиано Второй был так занят, стараясь привлечь всеобщий интерес к своей лотерее, что у него почти не оставалось времени на детей. Фернанда определила Амаранту Урсулу в частное учебное заведение, куда принимали не более шести учеников, но наотрез отказалась разрешить Аурелиано посещать городскую школу. Она считала, что и так пошла на большую уступку, позволив ему выбраться из комнаты. Кроме всего прочего, в школы тех лет принимали детей, рожденных только родителями-католиками, состоящими в законном браке, а в свидетельстве о рождении, которое вместе с соской было прикреплено к распашонке Аурелиано, когда он попал в дом Буэндия, значилось, что он подкидыш. Таким образом, ему пришлось жить дома за семью замками под нестрогим присмотром Санта Софии де ла Пьедад и Урсулы с ее расшатанными мозгами, воспринимая тесный домашний мирок так, как его себе представляли старухи. Он был вежливый, тщеславный и такой дотошный мальчик, что доводил взрослых до белого каления, но в отличие от сверлящих, словно видящих насквозь глаз полковника Аурелиано в детстве этот Аурелиано, казалось, ни на чем не останавливал свой рассеянный взгляд и часто-часто моргал. Пока Амаранта Урсула пребывала в учебном заведении, он искал червей и мучил насекомых в саду. Но однажды Фернанда поглядела, как он начиняет коробку скорпионами, чтобы подбросить в постель Урсулы, и снова заперла его в старой спальне Меме, где ему пришлось скрашивать свои одинокие часы все той же энциклопедией. Там невзначай и нашла его Урсула, ковыляя по дому с пучком крапивы и обрызгивая комнаты чистой водой, и, хотя она не раз на него натыкалась, спросила, кто он такой. — Я Аурелиано Буэндия, — ответил он. — Верно, — заметила она. — Настало время изучать тебе ювелирное дело. Она снова стала принимать его за своего сына, ибо горячий ветер, сменивший дожди и раздувавший в голове Урсулы искру мысли, утих. Она совсем выжила из ума. В спальне ее ждали Петронила Игуаран в пышнейшем кринолине и в жакете, расшитом стеклярусом, готовая нанести очередной визит, и Транкилина Мария Миньята Алакоке Буэндия, ее парализованная бабушка, которая восседала в кресле-качалке и обмахивалась павлиньим пером, и был там ее прадед Аурелиано Аркадио Буэндия в маскарадном мундире гвардейца вице-короля, и были там Аурелиано Игуаран, ее отец, сочинивший молитву, чтобы личинки оводов высыхали и падали с коров, и ее запуганная мать, и двоюродный братец с поросячьим хвостиком, и Хосе Аркадио Буэндия, и его покойные сыновья, и все они сидели на стульях, расставленных вдоль стен, будто не в гости пришли, а на похороны. Урсула оживленно беседовала с ними, очень подробно обсуждая события, происходящие вне всякой связи с каким-либо временем и пространством, и, когда Амаранта Урсула возвращалась из школы, а Аурелиано отрывался от энциклопедии, они видели, как старуха сидит на кровати и разговаривает сама с собой, окружив себя толпой усопших. «Горим!» — как-то закричала она в ужасе, и на миг все ударились в панику, но, оказалось, ей привиделся пожар на конюшне, пережитый ею в четырнадцатилетнем возрасте. Урсула до того стала путать настоящее с прошлым, что в минуты двух-трех светлых промежутков перед самой ее кончиной никто не мог толком понять, говорит ли она о том, что чувствует теперь, или о том, что было раньше. Мало-помалу Урсула сжималась, усыхала, как чернослив, при жизни превращаясь в крохотную мумию, а в последние, предсмертные месяцы совсем затерялась в ночной рубашке, ее всегда приподнятая рука стала похожа на лапку мартышки. По нескольку дней она не подавала признаков жизни, и Санта Софии де ла Пьедад приходилось встряхивать ее, чтобы убедиться, что она еще жива, и сажать себе на колени, чтобы с ложечки поить сладкой водой. Она выглядела новорожденной старушкой. Амаранта Урсула и Аурелиано брали и носили ее по спальне, клали на домашний алтарь и сравнивали, кто больше, она или младенец Иисус, а однажды запрятали в кладовой с зерном, где ее вполне могли съесть крысы. В предпасхальное воскресенье, когда Фернанда отправилась к мессе, дети вошли в спальню и взяли Урсулу за голову и за щиколотки. — Бедная прапрабабушка, — сказала Амаранта Урсула. — Скончалась от старости. Урсула дернулась. — Я жива! — сказала она. — Вот видишь, — сказала Амаранта Урсула, сдерживая смех. — Даже не дышит. — Я говорю! — выкрикнула Урсула. — Даже не говорит, — сказал Аурелиано. — Умерла, как сверчок. И Урсула покорилась явности. «Господи, — тихо-тихо воскликнула она. — Значит, это и есть смерть». И начала шептать молитву, не прерываясь ни на миг, поспешно, прочувствованно, более двух дней подряд, а во вторник молитва перешла в бессвязный поток просьб к Господу Богу и практических наставлений близким — чтобы они избавились от рыжих муравьев, хоронящих дом, чтобы никогда не тушили лампаду перед дагерротипом Ремедиос и чтобы, упаси Господи, ни один Буэндия не женился бы на женщине, близкой по крови, ибо тогда родятся дети с поросячьим хвостиком. Аурелиано Второй попытался было использовать удобный случай и выведать у бредившей старухи, где находится спрятанное золото, но и на этот раз его попытки были безуспешны. «Когда придет хозяин, — сказала Урсула, — Бог просветит его и укажет». Санта София де ла Пьедад была уверена, что смерть явится с минуты на минуту, ибо в последние дни природа вела себя довольно странно: розы пахли мятой, тыквенный сосуд ни с того ни с сего упал, а рассыпавшиеся зерна сложились на полу в геометрически правильный рисунок — точь-в-точь морская звезда, а недавней ночью она видела, как по небу вереницей пронеслись светоносные оранжевые плошки. Урсула умерла на рассвете в страстной четверг. Когда в последний раз, во времена Банановой компании, вместе с ней произвели подсчет ее лет, получилось нечто среднее между ста пятнадцатью и ста двадцатью двумя годами. Ее похоронили в гробике чуть больше корзинки, в которой принесли Аурелиано, а народу на похоронах было очень мало, частично потому, что лишь немногие помнили ее, а частично потому, что к полудню стало нещадно палить солнце, и птицы вдруг заметались меж домов, разбиваясь вдребезги о стены, а иные прорывали металлические сетки на окнах и гибли в спальнях.
Сначала думали, что птиц поразила чума. Хозяйки валились с ног, выгребая кучи мертвых птиц, особенно в часы сьесты, а мужчины повозками сбрасывали в реку пернатую падаль. В светлое Христово воскресенье столетний падре Антонио Исабель возвестил с амвона, что птичий мор вызван заклятием Вечного Жида, которого он сам видел прошлой ночью. Выглядело это бесовское отродье, как если бы его уродили еретичка с козлом, — настоящее исчадие ада, чье дыхание сжигает воздух и чье присутствие ведет к зачатию выродка в семьях молодоженов. Не слишком многие внимали его апокалипсическим страданиям — люди были убеждены, что их пастырь тронулся разумом по причине солидного возраста. Но одна женщина в среду на заре переполошила весь город, крича, что обнаружила следы какого-то двуногого парнокопытного существа. Следы были такими четкими и свежими, что каждый их видевший не сомневался в появлении чудища, подобного тому, о котором говорил священник, и все, как один, стали строить западни в своих патио. Случилось так, что поимка удалась. Спустя две недели после смерти Урсулы Петра Котес и Аурелиано Второй внезапно были разбужены ночью странным ревом теленка, доносившимся из соседнего двора. Когда они туда пришли, несколько мужчин сняли чудовище с острых кольев, натыканных в яме, которая была прикрыта сверху сухой листвой, и плач прекратился. «Оно» весило с доброго быка, хотя по виду было не больше подростка, а из его ран капала зеленая густая кровь. Шелудивое, заросшее жесткими волосами и облепленное клещами тело могло вопреки описанию священника принадлежать человеку, даже, скорее, падшему ангелу, потому что у него были гладкие и цепкие кисти рук, большие и печальные глаза, а на лопатках — по мозолистому, покрытому шрамами обрубку, возможно от прежних крыльев, отсеченных топором дровосека. Его повесили вниз головой на одном из миндальных деревьев в центре Макондо, чтобы все видели, а когда «оно» стало подгнивать, сожгли на костре, ибо так и не выяснили, кем был этот ублюдок — животным, чтобы кинуть в реку, или христианином, чтобы предать земле. Не установили также, вправду ли из-за него умирают птицы, но ни у кого из молодоженов не родился уродец, как было предсказано, и дикая жара не уменьшилась. Ребека умерла к концу этого же года. Архенида, ее бессменная служанка, попросила власти взломать дверь спальни, где ее хозяйка заперлась три дня назад, и ту нашли в одинокой постели, где она, облысевшая от коросты, скрюченная, как креветка, лежала, засунув в рот большой палец. Аурелиано Второй взял на себя заботы о погребении и, подновив дом, хотел его продать, но дух разрухи так глубоко проник в него, что заново побеленные стены тотчас обсыпались и никакая штукатурка не могла помешать сорнякам пробиваться сквозь щели в полу, а плющу разваливать гниющие подпоры. Такова стала жизнь после дождя. Людская безучастность спорила с жаждой забвения, которое мало-помалу безжалостно расправилось с воспоминаниями и отшибло память у людей до такой степени, что, когда в ту пору, к очередной годовщине Неерландского соглашения, в Макондо прибыли представители президента Республики, чтобы наконец вручить орден, от которого не раз отказывался полковник Аурелиано Буэндия, им пришлось потерять день в поисках кого-нибудь, кто мог бы сказать, где можно найти одного из его потомков. Аурелиано Второй было соблазнился на награду, полагая, что получит массивную золотую медаль, но Петра Котес в последнюю минуту отговорила его от недостойного шага, хотя представители уже наняли оркестры и подготовили речи для торжественной церемонии. В эти же времена снова приехали цыгане, последние носители учености Мелькиадеса, и нашли тут городок такой захудалый, а жителей таких одичалых, что снова ринулись в дома, выдавая намагниченные бруски железа за последнее изобретение вавилонских мудрецов, и опять ловили солнечные лучи огромной лупой, и находили таких, кто с открытым ртом глядел, как падают на пол тазы и к магнитам катятся кастрюли, и кто платил пятьдесят сентаво, чтобы подивиться на цыганку, которая вынимала изо рта и снова туда вставляла ряд белых искусственных зубов. Обшарпанный желтый поезд, никого не увозивший и не привозивший, и минуты не стоявший у пустого перрона, был тем, что осталось от битком набитого людьми состава, к которому сеньор Браун прицеплял свой вагон со стеклянной крышей и красными диванами, и от банановых составов по сто двадцать товарных вагонов, которые подавались на погрузку каждый Божий день. Судейские чиновники, прибывшие для расследования сообщения о непонятных массовых самоубийствах птиц и о жертвенной казни Вечного Жида, увидели, что падре Антонио Исабель играет с детишками в жмурки, и подумали, что его сообщение не что иное, как плод старческих фантазий, и отправили его в богадельню. Вскоре вместо него прислали падре Аугусто Анхеля, крестоносца новой закалки, непримиримого, отважного, безрассудного, который собственноручно звонил в колокола по нескольку раз на день, дабы не дремал дух в теле, и ходил по домам, дабы поднимать нерадивых с ложа и звать к мессе, но ранее чем через год он тоже был сражен равнодушием, разлитым в воздухе, жгучей пылью, всепроникающей и растлевающей, а также сонливостью, в которую его ввергали вечные фрикадельки к обеду и нестерпимый зной в часы сьесты. После смерти Урсулы в доме снова воцарилось запустение, с чем не сможет справиться даже такой волевой и решительный характер, каким обладала Амаранта Урсула, которая несколько лет спустя, уже став взрослой женщиной без предрассудков, жизнелюбивой и современной, твердо стоящей на обеих ногах, растворит окна и двери, чтобы изгнать губительные силы, восстановить цветник, покончить с рыжими муравьями, которые у всех на виду разгуливали по галерее, и будет безуспешно стараться воскресить забытую стихию гостеприимства. Страсть Фернанды к затворничеству неодолимой плотиной перекрыла путь мощному столетнему течению лет Урсулы. Фернанда не только не захотела открыть двери, когда несся горячий ветер, но велела забить окна досками крест-накрест, подчиняясь родительскому наказу похоронить себя заживо. Дорогостоящая переписка с заочными целителями имела плачевный конец. После многих отсрочек Фернанда заперлась в своей спальне в положенный день и час, легла головой к северу, накрывшись только белой простыней, и к часу ночи почувствовала, что ей кладут на лицо платок, смоченный холодной жидкостью. Когда Фернанда очнулась, за окном сияло солнце, а на животе у нее широкой дугой — от грудины до паха — рдел безобразный шов. Но еще до того, как ей было позволено встать с постели, она получила обескураживающее письмо от своих заочных целителей, которые сообщали, что в течение шести часов обследовали ее нутро и не нашли ничего, что соответствовало бы симптомам, многократно и подробно ею описанным. Случилось то, что ее скверная привычка не называть вещи своими именами снова привела к конфузу, ибо единственное, что обнаружили хирурги-телепаты, было опущение матки, чему мог помочь простой бандаж. Разочарованная Фернанда требовала более подробных сведений, но невидимые корреспонденты перестали отвечать на письма. Ее так давила тяжесть непонятного слова, что она решилась отбросить всякий стыд и разузнать, что такое «бандаж», но неожиданно узнала, что врач-француз повесился на балке под своей крышей три месяца назад и вопреки воле граждан похоронен в городе старым товарищем по оружию полковника Аурелиано Буэндии. Тогда она доверилась своему сыну Хосе Аркадио, и он прислал ей бандажи из Рима с инструкцией по применению, которую она, выучив наизусть, спустила в унитаз, чтобы никто не догадался о причине ее недомоганий. Это была напрасная предосторожность, так как малочисленные домочадцы почти не обращали на нее внимания. Санта София де ла Пьедад мыкалась в своей одинокой старости, готовила на всех скудное варево и почти полностью посвятила себя уходу за Хосе Аркадио Вторым. Амаранта Урсула, унаследовавшая до известной степени очарование Ремедиос Прекрасной, тратила теперь на школьные уроки то время, которое теряла на истязание Урсулы, и обнаруживала признаки недюжинного ума и влечения к учебе, что рождало в Аурелиано Втором добрые надежды, которые в свое время подавала Меме. Он обещал дочери послать ее в Брюссель продолжать учение, как было принято во времена Банановой компании, и эта мечта побудила его попытаться возродить земли, опустошенные потопом. Он редко бывал дома — разве только чтобы повидать Амаранту Урсулу — и со временем стал для Фернанды чужим человеком, а маленький Аурелиано, вступая в пору отрочества, снова становился замкнутым и угрюмым. Аурелиано Второй верил, что старость смягчит сердце Фернанды и мальчик сможет жить, как все люди, и в городе наверняка никому не придет в голову доискиваться до корней его происхождения. Но сам Аурелиано, казалось, предпочитал затворничество и одиночество и не делал даже попытки ускользнуть из дому и познать мир, начинающийся за дверью на улицу. Когда Урсула заставила отпереть комнату Мелькиадеса, он стал околачиваться возле входа, подглядывать в дверную щель, и никто так и не узнал, когда он успел привязаться к Хосе Аркадио Второму и завоевать ответное расположение. Аурелиано Второй узнал об их тесной дружбе очень не скоро, когда услышал от мальчика рассказ о кровавой бойне у вокзала. Однажды кто-то за столом посетовал на бедственное состояние, в котором очутился городок после исчезновения Банановой компании, и Аурелиано стал возражать, аргументированно и уверенно, как взрослый человек. По его мнению, которое противоречило распространенной версии, Макондо процветал и развивался в верном направлении, пока его не взбудоражила, не развратила, не разграбила Банановая компания, чьи инженеры вызвали потоп и сбежали, чтобы не уступить рабочим. Он говорил так доказательно и складно, что Фернанде вся сцена представилась кощунственной пародией на разговор Иисуса с фарисеями. Мальчик точно и убедительно описывал, как солдаты расстреляли из пулеметов больше трех тысяч рабочих, загнанных в ловушку у вокзала, как погрузили трупы в состав из двухсот вагонов, а потом выкинули в море. Верившую, подобно большинству людей, в официальную правду: «Нигде и ничего не произошло», Фернанду покоробило от мысли, что ребенок унаследовал анархистские инстинкты полковника Аурелиано Буэндии, и она приказала ему замолчать. Аурелиано Второй, напротив, поддержал версию своего брата-близнеца. В самом деле, хотя все и считали его помешанным, Хосе Аркадио Второй был в ту пору самым разумным из домочадцев. Он научил маленького Аурелиано читать и писать, приохотил к изучению пергаментов и так глубоко вбил ему в голову свою мысль о пагубной роли Банановой компании для Макондо, что по прошествии многих лет, когда Аурелиано вступил в жизнь, ему чудилось, что люди принимают его рассказ за выдумку, настолько это противоречило фальшивой версии историков, освященной школьными учебниками. В забытой всеми комнатушке, куда не проникали ни жаркий ветер, ни пыль, ни зной, обоих посещало атавистическое видение: старец в шляпе с полями, как крылья ворона, стоит спиной к окну и повествует о мире за много лет до того, как они оба родились. Стар и млад одновременно поняли, что в этой комнате всегда март месяц и всегда понедельник, и тогда стало ясно, что Хосе Аркадио Буэндия был не так безумен, как считали в семье, и что у него одного хватило ума понять ту истину, что время тоже терпит бедствия и переживает катастрофы и потому может дробиться и где-то, в какой-то комнате оставлять свою вечную частицу. Хосе Аркадио Второй сумел, кроме того, расшифровать и классифицировать тайнопись пергаментов. Он был уверен, что их знаки соответствуют буквам — числом от сорока до пятидесяти трех, что в отдельности знаки напоминают паучков и клещей и что в искусном каллиграфическом написании Мелькиадеса они похожи на вещи, развешанные сушиться на длинной проволоке. Аурелиано вспомнил, что видел похожую таблицу в английской энциклопедии, и принес книгу в комнату для сравнения с построением Хосе Аркадио Второго. Действительно, все совпадало. В тот год, когда Аурелиано Второй придумал лотерею с загадками, он однажды утром проснулся, ощущая в горле комок, будто хотел и не мог разрыдаться. Петра Котес увидела в этом одно из многих недомоганий, вызванных трудной жизнью, и целый год смазывала ему глотку пчелиным медом и поила соком редьки. Когда комок в горле стал так ощутим, что уже мешал дышать, Аурелиано Второй навестил Пилар Тернеру и попросил дать какую-нибудь целебную траву. Его неподвластная времени бабушка, которая свой сотый год встретила, управляя подпольным домом свиданий, все так же не доверяла медицинским суевериям и предпочитала карточный диагноз. Выпал король червей, раненный в шею шпагой пикового валета, из чего она заключила, что Фернанда старалась вернуть мужа домой с помощью такого затасканного способа, как втыкание иголок в его фотографию, но, не имея понятия, куда и как втыкать иголки, вызвала у мужа горловую опухоль. Поскольку у Аурелиано Второго не было других портретов, кроме свадебных, и все они хранились в семейном альбоме, он в поисках альбома перевернул тайком от супруги весь дом и наткнулся в глубинах комода на полдюжины бандажей в весьма привлекательных коробочках. Полагая, что эти красные резиновые ленты принадлежат к орудиям колдовства, он сунул одну коробочку в карман, чтобы показать Пилар Тернере. Та не смогла установить предназначение предмета, но он показался ей таким подозрительным, что на всякий случай она велела принести все коробочки и сожгла их на костре в патио. Чтобы уберечься от порчи и дурного глаза Фернанды, она присоветовала Аурелиано Второму закопать мокрую курицу живьем под каштаном, и он проделал все это с такой искренней верой, что, когда присыпал сухой листвой шевелящуюся землю, ему уже стало легче дышать. Фернанда, со своей стороны, сочла исчезновение бандажей за наказание заочных целителей и пришила к подолу рубашки широкую полосу для хранения новых бандажных лент, присланных сыном. Через шесть месяцев после захоронения курицы Аурелиано Второй проснулся в полночь от приступа кашля, чувствуя, как его горло изнутри перехватывают клешни рака. Тогда он понял, что, сколько колдовских коробочек ни сжигай и сколько мокрых кур ни закапывай, от той печальной и единственной истины, что он умрет, никуда не деться. Про это он никому не сказал. Страшно боясь умереть раньше, чем Амаранта Урсула отправится в Брюссель, он выбивался из последних сил, устраивая на неделе по три лотереи вместо одной. С утра пораньше он обегал весь городок, включая самые отдаленные и бедные районы, и старался всучить людям билетики с таким душевным напором, который присущ лишь умирающим. «Это Божественное Провидение, — убеждал он. — Не упустите его, оно бывает только раз в сто лет». Он трогательно старался выглядеть веселым, приятным, красноречивым, но стоило посмотреть на его потный лоб и бледные щеки, чтобы понять, как это ему трудно дается. Иногда он сворачивал на родимые пустоши, подальше от чужих глаз, и на минуту садился передохнуть, изнемогая от клешней, рвавших ему горло. До полуночи он бродил по веселому кварталу, стараясь утешить одиноких женщин, плакавших у виктрол{102}, обещанием счастливой судьбы. «Вот этот номер не выигрывал уже четыре месяца, — говорил он им, показывая билетики. — Не упускай свое счастье, жизнь гораздо короче, чем кажется». В конце концов он потерял в городе всякое уважение, над ним стали насмехаться, а в последние месяцы его уже не величали, как всегда, «дон Аурелиано», а называли, прямо в глаза, «дон Божественное Провидение». Голос у него стал срываться то на визг, то на хрип и под конец обратился в собачье тявканье, но еще хватало сил поддерживать у людей, собиравшихся в патио Петры Котес, интерес к выигрышам. Однако по мере того, как он лишался речи и все яснее видел, что скоро не сможет выдержать боль, ему становилось понятнее, что не свиньи и козлы лотерейные приведут его дочь в Брюссель, и у него созрела идея устроить совершенно удивительную лотерею и разыграть земли, опустошенные потопом, но вполне пригодные для того, чтобы их снова пустили в дело те, у кого есть деньги. Эта придумка была такой оригинальной, что сам алькальд захотел издать постановление о лотерее, стали создаваться общества для закупки билетов по сто песо каждый, и все билеты разошлись менее чем за неделю. Вечером после проведения лотереи скотоводы закатили пышный праздник, сравнимый разве что с гуляньями в добрые старые времена Банановой компании, и Аурелиано Второй в последний раз играл на аккордеоне забытые песни Франсиско Человека, но петь их уже не мог. Спустя два месяца Амаранта Урсула отправилась в Брюссель. Аурелиано Второй снабдил ее не только деньгами, вырученными от необычной лотереи, но и всем, что удалось скопить за последние месяцы, да еще той мизерной суммой, которую получил, продав пианолу, клавикорды и другие потешные вещи, попавшие в немилость. По его расчетам, этих денег должно было хватить на учение, и, таким образом, оставалось оплатить только обратный билет. Фернанда противилась поездке до последней минуты: одна мысль, что Брюссель находится так близко от развратного Парижа, выводила ее из душевного равновесия, но она успокоилась, получив от падре Анхеля рекомендательное письмо в пансион юных католичек, который содержали духовные лица и где Амаранта Урсула поклялась жить до конца обучения. Кроме того, местный пастырь позаботился о том, чтобы во время путешествия ее опекали монахини-францисканки, ехавшие в Толедо, где они обещали найти надежных попутчиков, с которыми Амаранта Урсула продолжит путь до Бельгии. Пока шла лихорадочная переписка и налаживались необходимые связи, Аурелиано Второй собирал вместе с Петрой Котес свою младшую дочь в дорогу. В тот вечер, когда ее вещи были заботливо уложены в один из сундуков Фернанды, опорожненный от приданого, будущая ученица уже наизусть знала, в каких платьях и замшевых бабушах без каблуков ей надо пересекать Атлантику, где в сундуке лежит голубое суконное пальто с медными пуговицами, а где мягкие кожаные туфли, в которых она сойдет на берег. Она знала также, как надо восходить по трапу на корабль, чтобы не свалиться в воду, и как там вести себя: ни на шаг не отходить от монахинь и не покидать каюту, разве только чтобы поесть, и ни за что не отвечать на вопросы незнакомых людей в открытом море — все равно, мужчин или женщин. Запаслась она и флакончиком с каплями от морской болезни, и тетрадкой, в которой падре Анхель собственноручно написал шесть молитв, оберегающих во время шторма. Фернанда сшила ей полотняный пояс для хранения денег и показала, как закреплять его на теле, чтобы не снимать даже ночью. Она хотела подарить дочери золотой горшок, вымытый с жавелем и протертый спиртом, но Амаранта Урсула не взяла, боясь, что ее засмеют подруги по школе. Через несколько месяцев на смертном одре Аурелиано Второй будет вспоминать, какой он видел ее в последний раз, как безуспешно старалась она опустить грязное окно вагона второго класса, чтобы услышать последние наставления Фернанды. На ней было шелковое розовое платье с бутоньеркой из искусственных анютиных глазок на левом плече, сафьяновые туфли с перепонкой и без каблуков и фильдеперсовые чулки с эластичными подвязками на икрах. Она была хрупкого телосложения, с длинными распущенными волосами и лучистыми глазами, как у Урсулы в юности, а ее манера прощаться — без слез, но и без улыбки — говорила о таком же твердом характере. Стараясь не отставать от вагона, ускорявшего ход, и держа под руку Фернанду, чтобы та не споткнулась, Аурелиано Второй едва успел махнуть ей рукой в ответ на воздушный поцелуй, который дочь послала ему кончиками пальцев. Супруги застыли под знойным солнцем, глядя, как поезд обращается в черную точку на горизонте, и держась за руки — в первый раз после свадьбы. Девятого августа, еще до того, как пришло первое письмо из Брюсселя, Хосе Аркадио Второй, беседуя с Аурелиано в комнате Мелькиадеса, ни с того ни с сего произнес: — Всегда помни, что их было больше трех тысяч и что их выкинули в море. Потом навалился грудью на пергамент и умер с открытыми глазами. В этот же самый миг его брат-близнец избавился в постели Фернанды от долгих и страшных пыток железными клешнями, которыми рак рвал ему горло. Неделей раньше он вернулся домой, без голоса, без сил, высохший почти до костей, со своими кочевыми сундуками, чтобы выполнить обещание — умереть рядом с женой. Петра Котес помогла ему собрать одежду и распрощалась с ним без единой слезы, но забыла отдать ему лаковые ботинки, которые он берег для своих похорон. И когда она узнала, что он умер, оделась в черное, завернула ботинки в газету и попросила у Фернанды позволения увидеть покойного, Фернанда не пустила ее на порог. — Поставьте себя на мое место, — молила Петра Котес. — Подумайте, как я должна его любить, чтобы пойти на такое унижение. — Нет такого унижения, которого не заслужила бы любовница, — отозвалась Фернанда. — Подождите, пока умрет какой-нибудь другой ваш сожитель, и наденьте на него эти ботинки. Во исполнение обещанного Санта София де ла Пьедад рассекла кухонным ножом шею усопшего Хосе Аркадио Второго, боясь, как бы его не погребли живым. Оба тела положили в одинаковые гробы, и тут все увидели, что в смерти братья снова стали абсолютно неразличимы, как в детстве. Старые сотрапезники Аурелиано Второго водрузили на его гроб венок с лиловой лентой, на которой красовалась надпись: «Плодитесь, коровы, жизнь быстротечна». Фернанду покоробила их бестактность, и она распорядилась выкинуть венок на помойку. В последние минуты общей сумятицы грустные пьянчужки, выносившие покойников из дому, перепутали гробы и опустили каждого из близнецов в могилу, предназначенную для другого. Аурелиано очень долго не выходил из комнаты Мелькиадеса. Он наизусть выучил волшебные сказки из книги без обложки, познал суть учения Германа святого и науки о демонах, прочитал о способах сотворения философского камня, «Столетия» Нострадамуса и его исследования о чуме и, таким образом, вступил в отрочество, ничего не зная о своем времени, но обладая солидным запасом знаний человека эпохи средневековья. Когда бы ни зашла к нему Санта София де ла Пьедад, она всегда заставала его за чтением. На рассвете он получал кружку кофе без сахара, а в полдень — тарелку риса с ломтиками жареных бананов — в доме больше нечем было разжиться при жизни Аурелиано Второго. Она подстригала ему волосы, давила гнид, перешивала обноски, завалявшиеся в сундуках, а когда у него стали пробиваться усы, принесла опасную бритву и плошку для мыльной пены, которыми пользовался еще полковник Аурелиано Буэндия. Никто из прямых потомков полковника не был на него так похож, даже Аурелиано Хосе, как этот юнец, — те же острые скулы, та же решительная, даже жесткая линия рта. Подобно Урсуле, в свое время навещавшей Аурелиано Второго в этой же комнате, Санта София де ла Пьедад думала, что Аурелиано разговаривает сам с собой. В действительности же он беседовал с Мелькиадесом. В один жаркий полдень, вскоре после смерти братьев-близнецов, Аурелиано увидел в отблеске оконного света темную фигуру старика в шляпе с черными, как вороново крыло, полями — живое воплощение образа, который запечатлелся в его памяти, наверное, задолго до его рождения. Аурелиано успел составить алфавит для манускриптов. Так что, когда Мелькиадес спросил, разобрался ли он, на каком языке они написаны, у мальчика был готов ответ. — На санскрите, — сказал он. Мелькиадес не скрыл, что скоро перестанет являться в эту комнату. Но вступит на просторы окончательной смерти спокойно, зная, что у Аурелиано есть время изучить санскрит за годы, по истечении которых пергамента достигнут столетнего возраста и их можно будет прочитать. Именно старик шепнул ему, что в тупике у реки, где во времена Банановой компании предсказывали будущее и разгадывали сны, находится книжная лавка ученого каталонца, где продается учебник основ санскрита, но через шесть лет книга будет источена жучком, если ее сейчас не купить. Впервые за долгую жизнь на лице Санта Софии де ла Пьедад появилось выражение, причем выражение полной растерянности, когда Аурелиано попросил ее принести ему книгу, стоящую между «Освобожденным Иерусалимом»{103} и поэмами Мильтона{104} в правом углу второго ряда полок в книжной лавке. Поскольку она не умела читать, ей пришлось запомнить местонахождение книжки, а деньги выручить от продажи одной из шестнадцати золотых рыбок, которые оставались в мастерской и о которых знали только она и Аурелиано после той ночи, когда солдаты обыскивали дом. Аурелиано быстро продвигался в изучении санскрита, а Мелькиадес возникал все дальше от него и исчезал все быстрее, растворяясь в слепящей яркости дня. Последний раз, когда Аурелиано ощутил его присутствие, старика почти не было видно, и только слышался шепот: «Я умер от лихорадки в болотах Сингапура». Комната с той поры перестала быть недоступной для пыли и жары, для термитов и моли, для рыжих муравьев, которые превратят в труху книги и пергаменты со всей их премудростью. Еда в доме появилась. На следующий день после похорон Аурелиано Второго один его приятель, из тех, что притащили венок с оскорбительной надписью, пожелал уплатить Фернанде деньги, которые он задолжал ее мужу. С той поры каждую среду посыльный приносил корзину со съестным, которого хватало на всю неделю. Так никто и не узнал, что провиант посылала Петра Котес, веря себе в утешение, что заставить другого жить подаянием — значит, унизить его, если он унизил тебя. Однако злоба испарилась гораздо раньше, чем ей думалось, но она все равно продолжала посылать еду — если сначала от обиды, то потом из сострадания. Не раз, когда не было сил продавать билетики и люди теряли интерес к лотерее, она сидела голодной, но кормила Фернанду и не освобождала себя от этого обязательства, пока ту не снесли на кладбище. Сокращение числа домочадцев должно было принести Санта Софии де ла Пьедад вполне заслуженное облегчение после полувека работы. Никто не слышал ни слова жалобы от этой женщины, тихой и замкнутой, которая дала семье неземную красу Ремедиос Прекрасной и непостижимую самоуглубленность Хосе Аркадио Второго и которая посвятила всю свою молчаливую и одинокую жизнь воспитанию детей, едва ли помнивших, что они ее сыны и внуки, и которая, не зная, что Аурелиано ее правнук, заботилась о нем так, словно он тоже явился на свет из ее чрева. Только в таком доме, как этот, было допустимо такое, чтобы она спала ночью на циновке в кладовой, где по ночам шуршали крысы и где — хотя этого никто не узнал — она однажды проснулась во тьме от жуткого ощущения, будто на нее кто-то пристально смотрит, и успела заметить, как по ее животу скользнула змея. Санта София де ла Пьедад знала, что, расскажи она об этом Урсуле, та уложила бы ее спать в собственную постель, но тогда никому не было дела до другого, если только не заорать благим матом в галерее, потому как работа в пекарне, ужасы войны, уход за детьми не давали возможности тратить время на думы о ближнем. Она и в глаза не видела Петры Котес, но Петра была единственным человеком, который помнил о ней и беспокоился, есть ли у нее приличные туфли или платье, даже в ту пору, когда приходилось творить чудеса изворотливости, колдуя над мизерными доходами от лотереи. Фернанда, вошедшая в дом Буэндия, сразу стала относиться к Санта Софии де ла Пьедад так, словно та была здесь бессменной прислугой, и, хотя не раз слышала, как Санта Софию называют матерью ее супруга, этот факт казался Фернанде таким абсурдом, что она предпочитала не вдаваться в подробности, а скорее об этом забыть. Санта София де ла Пьедад словно бы и не тяготилась своим подчиненным положением. Напротив, создавалось впечатление, будто ей нравится шнырять туда-сюда, без остановки, без нытья, поддерживая чистоту и порядок в большом доме, в котором она жила с юности и который, особенно во времена Банановой компании, скорее походил на казарму, чем на жилище. Но после смерти Урсулы сверхъестественная прыть Санта Софии де ла Пьедад, ее неимоверное трудолюбие начали сдавать. И не потому, что она старела и уставала от жизни, а потому, что сам дом стала одолевать необратимая старческая немощь. Стены зарастали нежным лишайником. А когда и в обоих патио не осталось голого места, зелень стала подтачивать пол в галерее, раскалывать его, как стекло, и просовывать в трещины те самые желтые цветочки, которые почти век тому назад Урсула обнаружила у Мелькиадеса в стакане с вставной челюстью. Не имея ни сил, ни времени, чтобы противостоять наглому напору природы, Санта София де ла Пьедад проводила дни в спальнях, распугивая ящериц, которые к ночи снова были тут в полном сборе. Однажды утром она увидела, как рыжие муравьи оставили трухлявый фундамент, вылезли в сад, поднялись по перилам на галерею, где бегонии сразу стали желтыми, как земля, и проникли в глубины дома. Она сначала пыталась вымести их метлой, потом травила инсектицидами и, наконец, поливала известью, но на следующий день муравьи снова являлись, накатывали, как ни в чем не бывало, упорные и непобедимые. Фернанда, занятая перепиской с детьми, не замечала неотвратимо надвигающейся разрухи. Санта София де ла Пьедад продолжала вести борьбу в одиночку, сражаясь с дикой зеленью и не пуская ее в кухню, срывая со стен паутиньи махры, вновь появлявшиеся за считанные часы, и выскребая термитов. Но когда она увидела, что и комната Мелькиадеса зарастает паутиной и грязью, даже если убирать там и подметать полы по три раза на день, и что, несмотря на ее яростное желание навести там чистоту, грозит стать мерзкой мусорной ямой — как это заранее сумели увидеть только полковник Аурелиано Буэндия и молодой офицер, — она признала себя побежденной. Тогда Санта София де ла Пьедад надела древнее воскресное платье, старые башмаки Урсулы и грубые чулки, подаренные Амарантой Урсулой, и собрала в узелок оставшиеся две или три пары белья. — Больше нет сил, — сказала она Аурелиано. — Не по моим бедным костям такой домище. Аурелиано спросил, куда же она идет, старуха неопределенно махнула рукой, не все ли равно. Однако сказала, что хочет прожить последние годы с двоюродной сестрой, которая живет в Риоаче. Едва ли она сказала правду. После смерти родителей Санта София де ла Пьедад ни с кем в городе не общалась, ни писем, ни посылок не получала, о родственниках никогда не заикалась. Аурелиано отдал ей четырнадцать золотых рыбок, ибо она была готова уйти только с тем, что имела: один песо и двадцать пять сентаво. Он смотрел из окна, как она идет через патио со своим узелком, волоча ноги, сгибаясь под тяжестью лет, видел, как, выйдя на улицу, просунула руку в дыру и подтянула задвижку, заперев за собою ворота. Больше он ничего не слышал о ней. Узнав о беглянке, Фернанда весь день, что-то шепча, рылась в сундуках, комодах и шкафах, перебирала вещь за вещью, чтобы убедиться, что Санта София де ла Пьедад ничего не стащила. Она обожгла себе пальцы, разжигая печь первый раз в жизни, и попросила Аурелиано — пожалуйста! — показать ей, как варят кофе. Со временем все кухонные дела перешли к нему. Когда Фернанда утром вставала, завтрак был на столе, а потом она выходила из спальни только к обеду, оставленному Аурелиано на углях в закрытой кастрюле, которую она несла в столовую, чтобы съесть варево среди канделябров, сидя во главе одинокого стола, покрытого полотняной скатертью, облепленного пятнадцатью пустыми стульями. Даже в таких условиях Аурелиано и Фернанда не нарушали своего одиночества, а продолжали жить каждый сам по себе, наводя чистоту лишь в своей комнате, хотя паутина заснежила розовые кусты, задрапировала потолочные балки, окутала стены. Именно в эту пору Фернанде стало казаться, что у них завелись домовые. Предметы, главным образом повседневного пользования, вдруг стали обретать способность перемещаться с места на место. Заведомо зная, что она положила ножницы на кровать, Фернанда, потеряв кучу времени и перерыв всю постель, находила их вдруг в шкафу на кухне, куда не заходила, наверное, дня четыре. Ни с того ни с сего в ящике со столовыми приборами не оказывалось вилок, а на алтаре преспокойно лежало полдюжины их, и еще три были в ванной. Такая расторопность вещей особенно раздражала, когда она садилась писать письма. Чернильница, стоявшая справа, оказывалась слева, пресс-папье вообще и след простыл, и обнаружилось оно два дня спустя под подушкой, а тексты посланий к Хосе Аркадио попадали в конверты для Амаранты Урсулы, и Фернанду постоянно мучило страшное беспокойство, что письма отосланы не по адресу, как не раз и случалось. Однажды пропало перо. Две недели спустя его принес почтальон, который нашел эту писчую принадлежность в своей сумке и заходил в каждый дом, ища хозяина. Сначала Фернанда считала, что это проделки заочных целителей, прятавших от нее бандажи, и даже села писать им письмо, умоляя оставить ее в покое, но, оторвавшись от бумаги по какому-то делу, а затем вернувшись к столу, не только не нашла начатого письма, но даже не вспомнила, что бралась за перо. Одно время она думала на Аурелиано. Подглядывая за ним, Фернанда ставила всякие вещи на самом виду и хотела накрыть его в тот момент, когда он будет их переставлять, но вскоре убедилась, что Аурелиано выходит из комнаты Мелькиадеса только на кухню или по нужде и что он не любитель шутки шутить. Ничего не оставалось, как все свалить на домовых и не дать предметам срываться с того места, где они нужнее всего. Фернанда привязала длинным шнуром ножницы к изголовью кровати. Прикрепила подставку для перьев и пресс-папье к ножке стола, а чернильницу приклеила пластырем к бювару на столе, справа от себя. Трудности, однако, на этом не кончились, ибо через час-другой занятий шитьем до ножниц на привязи было не дотянуться, словно бы домовые укорачивали шнур. То же самое происходило с привязанным пером и даже с ее собственной рукой, которая, написав несколько строк, уже не доставала до чернильницы. Ни Амаранта Урсула в Брюсселе, ни Хосе Аркадио в Риме ведать не ведали об этих ее мелких злоключениях. Фернанда сообщала им, что вполне счастлива, и это соответствовало действительности, так как она чувствовала себя свободной от всяких обязанностей, словно бы жизнь снова привела ее в родительский дом, где не было никаких мучений с повседневными делами, от которых она даже мысленно устранялась, в них не вникая. Нескончаемая переписка с детьми заставляла ее терять чувство времени, особенно после того, как ушла Санта София де ла Пьедад. Она привыкла вести счет суткам, месяцам и годам, принимая за точки отсчета ожидаемые дни приезда детей. Но когда сроки не раз и не два менялись, числа путались у нее в голове, даты смешивались, дни становились так похожи один на другой, что не замечалось, как они бегут. Вместо нетерпения она стала испытывать глубокое довольство, если случалась отсрочка их приезда. Ее не тревожило, что много лет спустя после сообщения о своей полной готовности дать обет вечного послушания Хосе Аркадио заговорил о том, что хочет кончить курс высшей теологии, а затем приступить к изучению дипломатии, ибо она понимала, сколь высока и какими терниями устлана винтовая лестница, ведущая к престолу святого Петра. И душа матери ликовала от известий, которые другим показались бы сущей безделицей, как, например, то, что ее сын лицезрел Папу Римского. В такой же восторг ее привели строки Амаранты Урсулы о том, что ее занятия продлятся долее положенного срока, поскольку лестные отзывы о многих ее способностях открывают перед ней такие возможности, о которых отец не мог и мечтать при составлении ее бюджета. Прошло более трех лет с тех пор, как Санта София де ла Пьедад принесла ему грамматику, и Аурелиано наконец одолел перевод первого санскритского пергамента. Однако этот далеко не напрасный труд был едва ли не первым шагом на пути, длину которого нельзя было измерить, поскольку испанский текст выглядел абракадаброй: стихи оказались зашифрованы. Аурелиано не знал, с чего начать, чтобы найти ключ к их разгадке, но вспомнил, что Мелькиадес направлял его в лавку ученого каталонца, где есть книги, которые помогут раскрыть тайну пергаментов, и решил попросить у Фернанды разрешения сбегать за ними. В своей комнате, пожираемой безудержным тленом и грязью, которая грозила покончить с жилым пространством, он обдумывал форму выражения своей просьбы, ждал подходящего момента и удобных обстоятельств, но, когда встречался лицом к лицу с Фернандой, приходившей на кухню за своим обедом, и получал единственную возможность заговорить с ней, тщательно подготовленное обращение застревало в горле и он не мог вымолвить ни слова. Только ради этого он стал следить за ней. Прислушивался к ее шагам в спальне. Знал, когда она идет к дверям, чтобы взять у почтальона письма от детей и отдать свои, и до глубокой ночи слушал жесткий и страстный скрип пера до щелчка выключателя и затем — шепот молитвы во тьме. Только тогда он засыпал, веря, что грядущий день принесет ему удачу. Проникшись уверенностью, что ему не будет отказа, он однажды утром остриг себе волосы, доходившие уже до плеч, сбрил нечесаную бороду, надел узкие брюки и рубашку с твердым воротником, неизвестно от кого унаследованные, и стал ждать на кухне Фернанду к завтраку. Но явилась не всегдашняя Фернанда, женщина с надменно вскинутой головой и твердой поступью, а старуха немыслимой красоты в пожелтевшей горностаевой мантии и с короной из позолоченного картона на голове, с видом человека, только что втайне лившего слезы. Дело в том, что с тех пор, как Фернанда раскопала в сундуках Аурелиано Второго изъеденный молью наряд королевы, она не раз в него облачалась. Если бы видели, как она ломается перед зеркалом, вдохновляя себя величественными позами и жестами, подумали бы, что она сошла с ума. Но она не была сумасшедшей. Просто-напросто королевское одеяние привело в движение механизм ее памяти. Когда впервые она украсила себя этими реликвиями, сердце у нее сжалось, а на глаза набежали слезы, ибо в этот самый момент в нос снова ударил дегтярный запах сапог офицера, который искал ее, желая увезти с собой и сделать королевой, и душа ее переполнилась тоской несбывшихся надежд. Она почувствовала себя такой старой, такой немощной и в такой дали от лучших часов своей жизни, что затосковала даже по тем часам, которые считала самыми худшими, и только теперь ощутила, как не хватает ей легкого аромата душицы в галерее, влажного благоухания роз и даже дикой простоты нравов незваных гостей. Ее сердце из отвердевшего пепла не поддавалось самым сильным ударам повседневности, но уступило первому натиску ностальгии. Потребность грустить с годами превратилась в губительную привычку. Норов ее смягчился в одиночестве. Однако в то утро, когда Фернанда пришла на кухню и взяла чашку кофе из рук бледного и угловатого юноши с ярким блеском в глазах, ей внезапно и без пощады открылось, как она смешна. И она не только не дала ему разрешения выйти, но с тех пор стала носить все ключи в потайном кармане, где хранила запас бандажей. Это была ненужная предосторожность, ибо, если Аурелиано захотел бы удрать, он мог легко это сделать и тихо вернуться домой. Но продолжительное заточение, робость перед внешним миром, привычка повиноваться не давали мятежным семенам прорасти в его душе. И он вернулся к своему уединению, читая и перечитывая пергаменты и слушая до поздней ночи рыдания Фернанды в спальне. Однажды утром он пришел разжечь, как всегда, огонь на кухне и заметил на погасших углях еду, которую приготовил для нее накануне. Тогда он заглянул в спальню и увидел, что она, вытянувшись, лежит на кровати под горностаевой мантией, прекрасная, как никогда, отверделая, как мраморное надгробие. Через четыре месяца, когда приехал Хосе Аркадио, она ничуть не изменилась. Трудно представить себе человека, более напоминающего свою мать, чем он. Хосе Аркадио был в строгом костюме из тафты, в рубашке с круглым твердым воротничком, из-под которого вместо галстука свисала узкая шелковая лента, завязанная узлом. Бледный, апатичный человек со скучающим взором и вялыми губами. Черные напомаженные волосы, разделенные тщательным прямым пробором по длине черепа, напоминали гладкие парики святых. Казалось, и тень бороды не могла запятнать его на совесть выбритое парафиновое лицо. Руки с голубыми жилами и ленивыми пальцами были белы, а на левом мизинце сверкало толстое золотое кольцо с круглым желтым опалом. Открыв ему дверь, Аурелиано сразу понял, кто явился из дальних заморских краев. Куда бы приезжий ни шагнул, везде оседал запах цветочной воды, которой Урсула кропила ему голову, когда он был ребенком, чтобы находить его во тьме. Каким-то непостижимым образом после стольких лет отсутствия Хосе Аркадио продолжал оставаться поздним ребенком, страшно грустным и одиноким. Он направился прямо в спальню матери, где Аурелиано четыре месяца выпаривал ртуть из тигля своего деда, чтобы сохранить тело по рецепту Мелькиадеса. Хосе Аркадио не задал ни одного вопроса. Он поцеловал покойницу в лоб и вытащил у нее из-под юбки подшитый карман с тремя оставшимися бандажами и ключ от шкафа. Все это он проделал уверенно и решительно, что никак не вязалось с его кислым видом. Вынул из шкафа обтянутую шелком шкатулку с фамильным гербом, из которой пахнуло сандалом, и развернул объемистое письмо, где Фернанда изливала свою душу, доверяя бумаге бесчисленные, доныне сокрытые истины. Он стоя прочитал письмо, с любопытством, но без волнения задержался на третьей странице, испытующе поглядев на Аурелиано, будто увидел его впервые. — Значит, — сказал он голосом, острым как бритва, — ты незаконнорожденный. — Я Аурелиано Буэндия. — Иди в свою комнату, — сказал Хосе Аркадио. Аурелиано пошел и не выходил оттуда, оставаясь равнодушным даже к звукам, сопровождавшим сиротливые похороны. Иногда он видел из кухни Хосе Аркадио, который бродил по дому, сопя и задыхаясь, а за полночь прислушивался к его шагам в запустелых спальнях. Много месяцев он не слышал голоса Хосе Аркадио, и не потому, что тот к нему не обращался, а потому, что сам Аурелиано не имел ни малейшего желания с ним разговаривать, ни времени думать о чем-либо другом, кроме пергаментов. После смерти Фернанды он взял предпоследнюю рыбку и отправился в книжную лавку ученого каталонца за необходимыми книгами. Его ничто не интересовало из виденного по пути, возможно потому, что вспоминать — для сравнения — было не о чем, а безлюдные улицы и пустые дома выглядели так, как он их себе представлял в ту пору, когда отдал бы душу, лишь бы на них посмотреть. Он сам дозволил себе то, в чем ему отказала Фернанда, и только один раз, с одной-единственной целью и на самое короткое, необходимое для дела время, и потому пробежал без остановки одиннадцать кварталов, отделявших дом от закоулка, где раньше толковали сны, и вошел, запыхавшись, в тесную темную комнатушку, где едва можно было повернуться. Помещение походило не на книжную лавку, а на свалку потрепанных книг, в беспорядке громоздившихся на полках, источенных термитами и прикрытых паутиной, и даже в узких проходах. За длинным столом, прогнувшимся под тяжестью томов, хозяин сидел над рукописью без конца и начала и плел фиолетовую буквенную вязь на листках, вырванных из школьной тетради. На его лбу хохолком какаду подрагивала прядь волос, вырвавшаяся из чудесной серебристой шевелюры, а в его синих, живых, прищуренных глазах светилось благодушие человека, прочитавшего все книги на свете. Он сидел в одних кальсонах, мокрый от пота, и даже не поднял головы посмотреть, кто вошел. Аурелиано без труда отыскал в чудовищных нагромождениях пять нужных книг, ибо они лежали именно там, где сказал Мелькиадес. Молча протянул их вместе с золотой рыбкой ученому каталонцу{105}, тот их полистал, и веки его плотно сомкнулись, как ракушки. «Ты, видимо, спятил», — сказал он на своем языке, пожав плечами, и вернул Аурелиано пять книг и рыбку. — Возьми их, — сказал он по-испански. — Последним человеком, читавшим эти книги, был, наверное, Исаак Слепец{106}, подумай, что ты берешь. Хосе Аркадио привел в порядок спальню Меме, велел почистить и подлатать бархатные портьеры и шелковый балдахин над вице-королевской кроватью и снова открыл дверь заброшенной купальни, где цементные стенки бассейна почернели от шершавых окаменелых наслоений. Этими двумя местами и ограничилось его царство барахла, экстравагантных поношенных вещей, дешевых и фальшивых камней. Единственное, что показалось ему ненужным хламом в остальных помещениях, были святые у домашнего алтаря, которых он однажды сгреб в охапку и сжег дотла на костре в патио. Спал он почти до полудня. Потом шел в бассейн, надев потрепанный халат с золотыми драконами и шлепанцы с желтыми помпончиками, и приступал там к ритуалу, который своей торжественностью и продолжительностью напоминал священнодействие Ремедиос Прекрасной. До того как ступить в воду, он сыпал в бассейн ароматические соли из трех фаянсовых сосудов. И не обливался из тыквенной бадейки, а целиком погружался в благоуханную воду и колыхался на ней целых два часа, одурманенный прохладой и воспоминаниями об Амаранте. Вскоре после приезда он расстался со своим тафтяным костюмом, и не только потому, что в нем было слишком жарко, а потому, что другого у него не имелось, и влез в узкие штаны, напоминавшие те, в которых Пьетро Креспи давал уроки танцев, надел рубашку из натурального шелка с вышитыми на сердце собственными инициалами. Дважды в неделю он стирал то и другое в бассейне и ждал, облачившись в халат, пока вещи просохнут, поскольку других у него не было. Дома он никогда не обедал. Выходил на улицу после сьесты, когда спадала жара, и возвращался глубокой ночью. А потом продолжал свое тоскливое хождение, сопя, как кот, и мечтая об Амаранте. Она и глаза святых, жутко мерцающие в свете ночника, были двумя самыми яркими воспоминаниями о детстве в этом доме. Много раз, просыпаясь среди ночи в сказочном римском августе, он открывал глаза и видел Амаранту, выходящую из беломраморного бассейна в своих кружевных юбках и со своей черной повязкой на руке, и на далекой чужбине она казалась особенно прекрасной. В противоположность Аурелиано Хосе, который пытался утопить этот образ в кровавой трясине войны, Хосе Аркадио старался оживлять его в грязной луже соития все то время, когда опутывал мать ложью о своем духовном призвании. Ни ему, ни Фернанде не приходило в голову, что их переписка не более чем бесконечный обмен плодами фантазии. Хосе Аркадио, сбежавший из семинарии как только попал в Рим, продолжал плести небылицы о теологии и церковном праве, чтобы не подвергать угрозе наследование сказочных богатств, о которых говорилось в бредовых письмах матери и которые должны были вызволить его из нищеты и мерзости бытия в жалкой мансарде Трастевере{107}, где он обитал вместе с двумя приятелями. Получив последнее письмо Фернанды, написанное в предчувствии близкой кончины, он сунул в чемодан жалкие остатки мнимой роскоши и пересек океан в трюме, битком набитом эмигрантами, которые ели холодные макароны и гнилой сыр. Еще до того, как он прочитал завещание Фернанды, бывшее не более чем подробным и запоздалым перечислением бед, обшарпанная мебель и заросшая травой галерея подсказали ему, что он попал в западню, из которой ему никогда не выбраться и где суждено навсегда забыть немеркнущий блеск и вековечный дух римской весны. Во время отгоняющих сон мучительных приступов астмы он снова и снова измерял шагами глубину своего несчастья, бродя по мрачному дому, где Урсула старческими бреднями вселяла в него когда-то страх перед миром. Чтобы не потерять ребенка во мгле, она сажала его в угол спальни и внушала, будто только тут он спасется от выходцев с того света, которые гуляют по дому с наступлением темноты. «Если не будешь слушаться, — говорила Урсула, — святые мне все равно скажут». Жуткие вечера детства были связаны с этим углом, где он, потея от страха, неподвижно сидел на табурете под пристальным холодным взором святых ябед. Это была излишняя пытка, ибо уже в ту пору он боялся всего на свете и был готов пугаться того, что встретит в жизни: уличных женщин, портящих кровь; домашних женщин, рожающих детей с свиным хвостиком; бойцовых петухов, приносящих людям погибель или муки от угрызений совести до конца жизни; огнестрельного оружия, одно прикосновение к которому приводит к двадцатилетней войне; всяких глупых затей, которые приносят разочарование и доводят до помешательства, и вообще всего того, что Господь Бог создал милостью своей великой и что дьявол взял да испортил. Просыпаясь разбитым от бесконечных кошмаров и взглянув затем на светлое окно, испытав блаженство в бассейне от ласк Амаранты, от прикосновения шелковистой пуховки, которой она припудривала ему промежность, он забывал о страхах. Даже Урсула становилась другой в радужном блеске сада, потому что там она не говорила ему о страшных вещах, а натирала зубы толченым углем, чтобы улыбка у него была, как у Папы Римского, подстригала и полировала ему ногти, чтобы паломники, стекающиеся в Рим со всех концов земли, дивились бы холеным рукам Папы, их благословляющего; и прическу делала ему, как у Папы, и поливала его душистой водой, чтобы тело его и одежда благоухали, как одеяние Папы. На площади Кастель-Гандольфо{108} он видел на балконе Папу, произносившего одну и ту же речь на семи языках для всей массы паломников, но особенно привлекала внимание белизна его рук, будто отбеленных жавелем, ослепительный блеск его летнего облачения и тончайшее благоухание одеколона.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!