Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Первая часть Нет Бога в стране, где люди не желают даже пальцем шевельнуть в свою защиту[1][Здесь и далее цитаты из романа Джозефа Конрада «Ностромо» приводятся в переводе Е. Коротковой. – Примеч. пер.]. Джозеф Конрад, «Ностромо» I Лягушки брюхом кверху, китайцы и гражданские войны Скажем, не откладывая: умер человек. Нет, этого мало. Я выражусь точнее: умер Романист (да, вот так, с большой буквы). Вы поняли, о ком я. Нет? Ладно, попробую еще раз: умер Великий Романист, писавший по-английски. Умер Великий Романист, писавший по-английски, поляк по рождению и более мореход, нежели писатель. Умер Великий Романист, писавший по-английски, поляк по рождению и более мореход, нежели писатель, который из неудачливого самоубийцы превратился в живого классика, из обыкновенного контрабандиста и торговца оружием – в Бриллиант Британской Короны. Дамы и господа, скончался Джозеф Конрад. Я встретил эту новость непринужденно, как встречают старого друга. И не без сокрушения понял, что ждал ее целую жизнь. Я начинаю писать, а на столе, обитом зеленой кожей, разложены все лондонские газеты (микроскопические шрифты, затейливые узкие колонки). Из прессы, сыгравшей немало разных ролей в моей жизни – иногда пресса угрожала разрушить ее, иногда придавала ей пусть неяркий, но блеск, – узнаю об инфаркте и его обстоятельствах: приход сиделки Винтен, крик, слышный на первом этаже, тело, падающее с кресла. Стараниями охочей до сенсаций журналистики переношусь на похороны в Кентербери, глазами беспардонных репортеров вижу, как спускают гроб и могилу накрывают плитой, пестрящей ошибками (лишняя «к», в одном из имен перепутаны местами гласные). Сегодня, 7 августа 1924 года, пока в моей далекой Колумбии отмечают сто пять лет со дня битвы при Бояке, здесь, в Англии, пышно и торжественно оплакивают уход Великого Романиста. Пока в Колумбии вспоминают победу сторонников независимости над войсками Испанской империи, здесь в землю другой империи лег навсегда человек, который украл у меня… Но нет. Пока еще нет. Пока еще рано. Еще рано описывать способ и сущность этой кражи, рано рассказывать, какой товар был украден, что двигало вором, как именно пострадала жертва. Я уже слышу доносящиеся из партера вопросы: что же общего может быть у знаменитого романиста и бедного, никому не известного изгнанника-колумбийца? Запаситесь терпением, читатели. Не стремитесь узнать все с самого начала, не пускайтесь в собственные изыскания, не спрашивайте, ибо ваш рассказчик, словно добрый отец семейства, обеспечит вас всем необходимым по мере того, как будет разворачиваться повествование… Иными словами – положитесь на меня. Я сам решу, когда и как говорить, когда скрывать, когда делиться, а когда теряться в закоулках памяти – ведь и последнее имеет свою прелесть. Речь пойдет о невероятных убийствах и неожиданных повешениях, об элегантных началах войн и неряшливых мирных договорах, о пожарах и наводнениях, о кораблях-интриганах и поездах-конспираторах, но некоторым образом все, что вы услышите, будет предназначено разъяснить вам и мне самому целую цепочку – звено за звеном – событий, приведших ко встрече, предначертанной судьбой. Да, следует признать: такое неприятное явление, как судьба, отчасти несет ответственность за все это. У нас с Конрадом, хоть мы и родились за множество меридианов друг от друга и выросли в совершенно разных полушариях, было общее будущее, и в этом с первого взгляда мог бы убедиться даже самый закоренелый скептик. Когда так случается, когда пути двух людей, рожденных далеко друг от друга, должны неминуемо пересечься, карту можно нарисовать и задним числом. В большинстве случаев пути пересекаются единожды: Франц Фердинанд сталкивается в Сараеве с Гаврилой Принципом, и под выстрелами погибает он сам, его супруга, XIX век и какая-либо определенность, касающаяся будущего Европы; генерал Урибе Урибе сталкивается в Боготе с двумя рабочими, Галарсой и Карвахалем, и вслед за этим гибнет недалеко от площади Боливара: в голову ему воткнут топорик, спину отягощает бремя нескольких гражданских войн. Мы с Конрадом столкнулись лишь однажды, но еще один раз, гораздо раньше, были на волосок от встречи. Двадцать семь лет прошло между двумя событиями. Едва не состоявшаяся встреча имела место в 1876 году в колумбийской провинции Панама, а вторая – истинная и роковая – в конце ноября 1903 года. И именно здесь: в вавилоноподобном, имперском и упадническом Лондоне. Здесь, в городе, где я пишу и где меня предсказуемо ждет смерть, в пахнущем углем и накрытом серыми небесами городе, куда я прибыл по причинам, пояснить которые нелегко, но необходимо. В Лондон я, как и многие люди из многих мест, приехал, убегая от выпавшей на мою долю истории, точнее, от истории, выпавшей на мою долю страны. Иными словами, я приехал в Лондон, потому что история моей страны изгнала меня. Или даже иными иными словами: я приехал в Лондон, потому что история здесь давно остановилась – в этих краях ничего не происходило, все уже изобрели и сделали, все идеи уже пришли в нужные головы, все империи возникли, все войны отгремели, и здесь я навсегда был бы избавлен от бедствий, которыми Великие Времена могут обернуться для Маленькой Жизни. Мой переезд стал, следовательно, актом самозащиты: суд должен принять это во внимание. Ведь и меня обвинят в этой книге, и я тоже буду сидеть на пресловутой скамье подсудимых, хотя терпеливому читателю придется преодолеть немало страниц, чтобы узнать, в чем я себя обвиняю. Я, бежавший от Великой Истории, отойду сейчас на целый век назад, в недра моей маленькой истории, и попытаюсь исследовать корни моего несчастья. В тот вечер, когда мы встретились, мою историю услышал Конрад, а теперь, любезные читатели – будущие судьи, господа присяжные читатели, – настал ваш черед. Ведь успех повести зиждется как раз на этой предпосылке: все, что стало известно Конраду, станет известно и вам. (Но есть и еще один человек… Элоиса, тебе также предстоит познакомиться с этими воспоминаниями, этими признаниями. И в свое время ты тоже вынесешь мне оправдательный или обвинительный вердикт.) История начинается в феврале 1820 года, пять месяцев спустя после того, как Симон Боливар триумфально вступил в столицу моей недавно освобожденной страны. У всякой истории есть отец; эта как раз и начинается с рождения моего отца: дона Мигеля Фелипе Родриго Ласаро дель Ниньо Хесуса Альтамирано. Мигель Альтамирано, известный среди друзей как Последний человек эпохи Возрождения, родился в Санта-Фе-де-Богота, шизофреническом городе, который впоследствии стали называть вперемежку то Санта-Фе, то Боготой, а то и просто «этим окаянным местом». Пока моя бабушка вцеплялась повитухе в волосы и издавала крики, пугавшие рабов, в нескольких шагах оттуда подписывался закон, по которому Боливар в качестве «отца отечества» волен был выбирать имя новенькой, с пылу с жару, стране, и свершалось торжественное крещение. Таким образом, Республика Колумбия, шизофреническая страна, которую впоследствии стали называть то Новой Гранадой, то Соединенными Штатами Колумбии, а то и просто «этим окаянным местом», была покамест грудной малюткой – еще не успели остыть трупы расстрелянных испанцев, – но все же именно ее напрасное крещение, а не какой-нибудь другой факт истории, совпало с рождением моего отца. Признаюсь, я испытывал соблазн сказать, будто бы он родился в день объявления независимости, – всего-то несколько месяцев разницы (и теперь задаюсь вопросом: кто бы стал возражать, поступи я так? Точнее, кто бы вообще заметил?). Надеюсь, вы не утратите доверие ко мне после такого признания. Господа присяжные читатели, я знаю, что склонен к ревизионизму и охоч до мифов, знаю, что иногда сбиваюсь с пути, но вскоре возвращаюсь в тесный загон повествования, к трудным законам точности и правдоподобия. Мой отец был, как я уже сказал, Последним человеком эпохи Возрождения. Не могу утверждать, что по жилам его текла голубая кровь – этого словосочетания следовало избегать в новой республике, – но, во всяком случае, некая багровая или даже пурпурная жидкость. Его наставник, хрупкий болезненный человек, получивший образование в Мадриде, воспитывал юного Альтамирано на «Дон Кихоте» и стихах Гарсиласо, но воспитанник, который к двенадцати годам успел стать заправским бунтарем (а также отвратительным литературным критиком), не хотел ничего знать про чужаков-испанцев и их литературу – «голос вторжения». Он выучил английский, чтобы читать Томаса Мэлори, и одно из первых его стихотворений, сверхромантическое и до безобразия чувствительное (лорд Байрон сравнивался в нем с Симоном Боливаром), было опубликовано под псевдонимом Ланселот Озерный. Впоследствии отец узнал, что Байрон в самом деле хотел воевать вместе с Боливаром, а в Грецию попал исключительно по воле случая, и с тех пор чувства к романтикам – английским и прочим – постепенно стали вытеснять благоговение перед другими историческими лицами, унаследованное от предков. Впрочем, не подчиняться предкам оказалось нетрудно, поскольку к двадцати годам наш креольский Байрон остался сиротой. Маму свела в могилу оспа, а отца – куда более элегантно – христианство. Мой дед, славный полковник, успевший сразиться не с одним испанским драгунским полком, служил в южных провинциях, когда прогрессистское правительство постановило закрыть четыре монастыря, и стал свидетелем первых мятежей: поборники религии защищали ее штыками. Один такой римско-католический апостольский штык, стальное острие крестового похода за веру, проткнул деда несколько месяцев спустя: известие долетело до Боготы в то самое время, когда город готовился отбить нападение мятежников-христиан. Но Богота, или Санта-Фе, как и вся страна, разделилась в себе, и мой отец всегда помнил, как выглядывал из окна университета и видел процессию жителей, несущих статую Христа в генеральской форме, слышал крики: «Смерть евреям!» и удивлялся тому, что это кричат про его пронзенного штыком отца, а после возвращался к занятиям и наблюдал за однокашником, который каким-нибудь остроконечным и отлично заточенным инструментом вскрывал трупы, привезенные прямо с поля боя. Ибо в те годы ничто, совершенно ничто не увлекало креольского Байрона так, как возможность собственными глазами видеть невероятный прогресс медицины. Слушаясь отца, он поступил на юридический факультет, но вскоре стал посвящать кодексам и законам лишь первую половину дня. Словно донжуан, разрывающийся между двумя любовницами, он вставал в мучительно ранние пять утра и слушал про типы преступлений и способы завладения имуществом, а после обеда начиналась его тайная, скрытая, параллельная жизнь. За несусветные полреала отец купил шляпу с врачебной кокардой, чтобы его не сцапала дисциплинарная полиция, и ежедневно до пяти уходил на медицинский факультет, где долго наблюдал, как его ровесники, такие же, как он, ничуть не умнее, дерзают проникнуть, словно первооткрыватели, в доселе неведомые области человеческого тела. Он стал восхищенным свидетелем того, как его друг Рикардо Руэда собственноручно принял двойняшек, рожденных вне больницы одной андалусской цыганкой, а вскоре после удалил аппендикс племяннику дона Хосе Игнасио де Маркеса, профессора римского права. Тем временем всего в нескольких кварталах от университета проводилась иная процедура, не хирургическая, но тоже чреватая серьезными последствиями: в бархатных министерских креслах сидели друг против друга два человека с гусиными перьями в руках и подписывали договор Мальярино – Бидлэка. Согласно статье XXXV, страна, называвшаяся тогда Новая Гранада, передавала Соединенным Штатам исключительное право транзита через перешеек в провинции Панама, а Соединенные Штаты обязывались, в частности, сохранять строгий нейтралитет в вопросах внутренней политики. Вот оно, начало хаоса, вот оно… Но нет. Пока еще нет. Через несколько страниц я вернусь к этой теме. Последний человек эпохи Возрождения получил диплом юриста, но, забегая вперед, скажу, что дипломом своим он так и не воспользовался – был чересчур поглощен делом Просвещения и Прогресса. К тридцати годам за ним не числилось ни одной возлюбленной, зато он без счета основывал бентамианские/революционные/социалистические/жирондистские газеты. Не было такого епископа, которого бы он не оскорбил, и такого приличного семейства, которое не отказало бы ему от дома, не говоря уже об ухаживании за дочерями. (В недавно открытой школе для благородных девиц Ла-Мерсед само его имя приравнивалось к анафеме.) Мало-помалу отец выучился тонкому искусству наживать врагов и отрезать себе пути куда бы то ни было, а столичное общество со своей стороны охотно закрыло перед ним двери. Отца это не обеспокоило: к тому времени страну, где он вырос, нельзя было узнать – границы изменились либо грозили вот-вот измениться, называлась она по-другому, политическое устройство проявляло такое же непостоянство, как сердце красавицы, а правительство, за которое погиб мой дед, стало, с точки зрения отца, поклонника Ламартина и Сен-Симона, омерзительно реакционным. На сцену выходит Мигель Альтамирано – активист, идеалист, оптимист, Мигель Альтамирано не столько либерал, сколько радикал и антиклерикал. Во время выборов 1849 года мой отец был среди тех, кто закупал полотнища для развешенных по всей Боготе транспарантов «Да здравствует Лопес, гроза консерваторишек!», среди тех, кто собирался у Конгресса с целью запугать (успешно) людей, выбиравших нового президента, среди тех, кто – когда Лопес, кандидат от молодых революционеров, уже победил – требовал на страницах очередной газеты, то ли El Mártir, то ли La Batalla, не помню, изгнания иезуитов. Последовала реакция реакционного общества: восемьдесят девочек в белых платьицах с цветами в руках вышли ко дворцу в знак протеста; в своей газете отец назвал их «инструментами мракобесия». Двести дам безупречного происхождения повторили демонстрацию – мой отец распространил листовку с заголовком «Посей иезуитов – пожнешь матрон». Священники Новой Гранады, лишенные прав и привилегий, с течением месяцев лишь ужесточали свою позицию, и напряжение все нарастало и нарастало. В ответ мой отец присоединился к масонской ложе «Звезда Текендамы»: тайные собрания давали ему ощутить, что он участвует в сговоре (следовательно, существует); к тому же при посвящении его освободили от физических испытаний, и это наталкивало на мысль, что масонство для него – почти что родная гавань. Его стараниями в ложу ввели двух молодых священников, и мастера признали за ним успех, повысив раньше срока. И в какую-то минуту мой отец, юный солдат в поисках битв, обрел-таки одну битву, которая вначале показалась ему незначительной, даже ничтожной, но в конце концов косвенными путями переменила всю его жизнь. В сентябре 1852 года, пока по всей Новой Гранаде шли небольшие всемирные потопы, мой отец узнал от бывшего товарища по медицинскому факультету, тоже либерала, но менее воинственного, о последней попытке попрать бога по имени Прогресс: падре Эусторхио Валенсуэла, самопровозглашенный «духовный хранитель» университета Боготы, запретил, хоть и не официально, использование человеческих трупов в педагогических, анатомических и академических целях. Студенты-хирурги отныне будут практиковаться на лягушках, крысах или кроликах, говорил падре, а человеческое тело, творение божественной длани и воли, священное вместилище души, неприкосновенно и требует уважения. «Средневековый шарлатан! – взвился мой отец в очередной газете. – Подлый косный церковник!» Но это не помогло: падре имел множество сторонников, и вскоре приходские священники близлежащих городков Чиа, Боса и Сипакира воспрепятствовали проникновению студентов из порочной столицы в местные похоронные конторы. Светское начальство университета оказалось под давлением со стороны отцов приличных семейств и само не заметило, как уступило шантажу. Столы для препарирования теперь были полны вскрытыми лягушками – белое рыхлое брюшко вспорото скальпелем по фиолетовой линии, – а в кухне половина кур шла на санкочо, половина – на офтальмологию. «Запрет на тела» стал притчей во языцех в салонах и за несколько недель просочился на первые страницы газет. Мой отец объявил об основании движения за «новый материализм» и в своих манифестах цитировал беседы со многими светилами: «Ни разу на столе для препарирования, – говорили некоторые, – мой скальпель не наткнулся на чью-то душу». Другие, более смелые (но часто желавшие остаться неизвестными) утверждали: «Святая Троица уже не та: на смену Святому Духу пришел Лаплас». Последователи – вольные или невольные – Валенсуэлы, в свою очередь, основали движение за «старую духовность» и подбросили в топку спора свидетелей и громкие лозунги. В их пользу говорил, например, весьма убедительный факт: Паскаль и Ньютон были добрыми и набожными христианами. Кроме того, ревнители духовности могли воспользоваться пошлой, но действенной присказкой: «Две рюмки науки ведут к атеизму, а три – к вере». Примерно в таком русле и развивалось (точнее, не развивалось) дело. Над городом жадно кружили стервятники. Умирающие от холеры, которых с прошлого года немало поступало в больницу Сан-Хуан-де-Дьос, на вес золота ценились и студентами-радикалами, и крестоносцами падре Валенсуэлы. Когда пациент со рвотой и судорогами начинал жаловаться на страшный холод или неутолимую жажду, мгновенно распространялись слухи, и политические силы вставали наизготовку: падре Валенсуэла являлся соборовать больного (синюшная кожа, запавшие глаза) и заодно заставлял подписать бумагу, в которой недвусмысленно значилось: «Я УМИРАЮ ВО ХРИСТЕ И ЗАПРЕЩАЮ ПЕРЕДАВАТЬ МОЕ ТЕЛО НАУКЕ». Отец опубликовал статью, где обвинял священников в том, что они не отпускают грехов умирающим, если те отказываются подписывать подобные заранее заготовленные завещания, а священники в ответ обвинили материалистов в том, что они лишают больных если и не божественного прощения, то рвотного камня. И в пылу этих свар между падальщиками никто не задался вопросом, как болезнь умудрилась подняться на две тысячи шестьсот метров над уровнем моря и откуда она взялась. И тут вмешался случай – частый гость в истории всеобщей и такой же завсегдатай в моей. Он принял облик иностранца, человека пришлого. (Это заставило поборников «старой духовности» насторожиться. Они ведь жили все равно что взаперти на плоскогорье, откуда до Карибского побережья было десять дней езды, а зимой и все двадцать. Поэтому последователи падре Валенсуэлы, подобно лошадям в шорах, пугались всего неизвестного и относились к нему с подозрением.) Моего отца стали замечать в компании некоего неместного мужчины. То они выходили вместе из обсерватора, то посещали Комиссию по санитарии и гигиене, а иногда даже являлись в дом моих деда и бабушки, чтобы поговорить на заросшем крапивой заднем дворе, подальше от ушей прислуги. Но прислуга, состоявшая из вольноотпущенных вдовых рабынь и их подрастающих детей, обладала умениями, недоступными отцу, и вскоре вся улица, а потом и близлежащие улицы, а потом и весь квартал узнали, что этот человек, который говорит так, будто сам Вельзевул ему язык перевязал, – владелец поезда, а приехал он продавать университету Боготы мертвых китайцев – столько, сколько университет пожелает купить. – Если здешние трупы под запретом, – говорил, по слухам, мой отец, – придется брать заграничные. Если христианские тела под запретом, придется обратиться к иноверным. Тем самым он подтвердил худшие подозрения поборников «старой духовности». Среди которых был и падре Эчаваррия, настоятель церкви Святого Фомы, человек более молодой, чем Валенсуэла, и гораздо, гораздо более энергичный. А что же иностранец? Что же человек пришлый? Несколько слов, точнее, несколько пояснений об этом персонаже. Вельзевул не завязывал ему язык – просто он говорил с бостонским акцентом, и был он не владелец поезда, а представитель Панамской железнодорожной компании, и приехал он не продавать университету мертвых китайцев… Хотя все же да: он собирался продавать университету мертвых китайцев – по крайней мере, такова была одна из его миссий в качестве посланника в столице. Нужно ли говорить, что она оказалась успешной? Мой отец и его материалисты оказались приперты к стенке, противник крепко припер их, и они совсем отчаялись, ведь дело касалось не просто дебатов в прессе, а важной битвы в долгой борьбе Света против Тьмы. Появление представителя компании – его звали Кларенс, и происходил он из семьи протестантов – их просто спасло. К согласию пришли не сразу: потребовалось множество писем, множество разрешений, множество вознаграждений (взяток – сказал Валенсуэла). Но в июле из Онды, а туда – из Барранкильи, а туда из нового города Колон, основанного всего несколько месяцев назад, прибыли пятнадцать бочек со льдом. В каждой бочке находился скрюченный китаец-кули, недавно скончавшийся от дизентерии, малярии или даже холеры, которая для боготинцев уже канула в прошлое. Множество безымянных трупов отправлялось из Панамы и по другим направлениям, и этому суждено было продолжаться, пока строящаяся железная дорога не выбралась из трясины, где тогда велись работы, и не дошла до почвы, на которой можно было устроить кладбище, способное выдерживать каверзы климата до самого Судного дня. Мертвые китайцы могли бы рассказать собственную историю. Не волнуйся, дорогая Элоиса: перед тобой не такая книга, где покойники говорят, красавицы возносятся в небо, а сельские падре воспаряют над землей, выпив горячего шоколаду. Однако я надеюсь, мне будет позволено небольшое отступление, а может, и не одно. Университет заплатил за мертвых китайцев неразглашенную сумму, не превышавшую, по сведениям некоторых людей, три песо за голову – то есть какая-нибудь портниха могла насобирать на труп за три месяца работы. Вскоре молодые хирурги уже вовсю рассекали скальпелями желтую кожу, а лежавшие на столах бледные и хладные китайцы, желая успеть высказаться до собственного разложения, заговорили о Панамской железной дороге. Они рассказали то, что сегодня известно каждому, но тогда было ошеломительной новостью для большинства из тридцати тысяч жителей столицы. Действие теперь переносится на север (в пространстве) и на несколько лет назад (во времени). И вот исключительно силой моего единоличного повелевания этой историей мы оказываемся в местечке Колома, штат Калифорния. На дворе 1848 год. Точная дата – 24 января. Плотник Джеймс Маршалл проделал долгий и трудный путь из Нью-Джерси, мечтая завоевать край света и устроить там лесопилку. Он копает и вдруг замечает в земле что-то блестящее.
И мир сходит с ума. Вскоре на восточном побережье Соединенных Штатов понимают, что путь к золоту пролегает через дремучий перешеек в дремучей провинции дремучей, постоянно меняющей название страны, через кусок смертельно опасных джунглей, все преимущество которого состоит в том, что это самая узкая часть Центральной Америки. Всего через год к панамскому порту в бухте Лимон уже подплывает пароход «Фалкон» и торжественно заходит в реку Чагрес; на борту сотни гринго потрясают кастрюлями, ружьями и кирками, словно нестройный плавучий оркестр, и спрашивают, а где здесь, черт побери, Тихий океан. Некоторым удается это выяснить; некоторые из выяснивших добираются туда, куда хотели. А другим не суждено увидеть конца пути: они умирают от лихорадки – не золотой, а обычной, – и рядом дохнут их мулы; мертвые люди и мулы валяются спина к спине в зеленом речном иле, поверженные зноем этих болот, где деревья не пропускают свет. Вот он, новый облик Эльдорадо, Золотого пути, лежащего в предшествующем открытию мороке: это место, где нет солнца, где от жары скукоживаются тела, где можно поводить пальцем в воздухе, и палец станет мокрым, словно его окунули в реку. Это место – ад, но ад водный. А золото меж тем все зовет и зовет, и нужно что-то делать, чтобы пересечь преисподнюю. Одним взглядом я окидываю страну: пока в Боготе мой отец призывает изгнать иезуитов, в панамской сельве, шпала за шпалой, покойник за покойником, начинает вершиться чудо железной дороги. И пятнадцать китайских кули, покоящихся на длинных столах для препарирования в столичном университете, пятнадцать китайских кули, у которых уже проступают темные пятна на спине (если они лежат на спине) или на груди (если наоборот), учат рассеянного студента, где у человека печень и какова длина толстого кишечника, а потом гордо говорят хором: «И мы там были! Мы прорубили путь в сельве, мы разрыли эти болота, мы положили рельсы и шпалы». Один из китайцев нашептывает свою историю моему отцу, а тот, склонившись над окоченевшим трупом, из чисто возрожденческого любопытства смотрит, что это там под ребром, и вслушивается даже внимательнее, чем ему самому кажется. Что же там под ребром? Отец просит пинцет, и пинцет выуживает из тела бамбуковую палочку. И бессовестный болтливый китаец начинает рассказывать, как терпеливо он эту палочку заточил, как аккуратно, мастерски вонзил ее в илистую почву и как сильно обрушился всем своим весом на заостренный конец. – Самоубийца? – спрашивает отец (не самый умный вопрос, признаем). Нет, возражает китаец, он не сам лишил себя жизни, жизни его лишила меланхолия, а до нее – малярия… Его лишило жизни то, как больные товарищи вешались на веревках, выданных им для строительных работ, то, как они похищали у надсмотрщиков пистолеты, чтобы пустить себе пулю в лоб, его лишило жизни осознание, что в этом болотистом краю невозможно построить достойное кладбище, и вот так-то жертвы сельвы и разъехались по миру в бочках со льдом. – Я, – говорит уже почти полностью посиневший и почти невыносимо воняющий китаец, – я, при жизни строивший Панамскую железную дорогу, после смерти помогу оплачивать ее строительство, как и остальные девять тысяч девятьсот девяносто восемь мертвых рабочих – китайцев, негров и ирландцев, – которые сейчас посещают университеты и больницы по всему свету. Ах, как далеко заносит тело… Вот что рассказывает мертвый китаец моему отцу. Но мой отец слышит нечто иное. Он слышит не историю личных трагедий и видит в китайце не безымянного и бездомного рабочего, которого невозможно похоронить по-человечески. Он видит в нем мученика, а в истории железной дороги – настоящую эпопею. Поезд против сельвы, человек против природы. Мертвый китаец – посланник грядущего, свидетель Прогресса. Он рассказывает, что на том самом судне «Фалкон» был пассажир, больной холерой, – прямой виновник двух тысяч смертей в Картахене и нескольких сотен в Боготе. Но мой отец лишь восхищается этим пассажиром, способным бросить все и устремиться за мечтой о золоте сквозь сельву-убийцу. Китаец рассказывает про кабаки и бордели, которыми кишит Панама с самого приезда иностранцев, а для отца каждый пьяный рабочий – рыцарь Круглого стола, каждая проститутка – амазонка. Семьдесят тысяч шпал – семьдесят тысяч обетов будущего. Железнодорожная линия, легшая через перешеек, – пуп земли. Мертвый китаец – уже не просто посланник, он ангел благовещения, думает отец, и он явился донести в его печальную, подобную палой листве боготинскую жизнь неясное, но блистательное предначертание жизни лучшей. Слово имеет защита: руку мертвому китайцу мой отец отрезал вовсе не из безумия. Не из безумия – напротив, никогда прежде он не ощущал такой трезвости в мыслях – отнес ее мясникам в Чапинеро, чтобы очистили, и положил на солнце (столь редкое в Боготе), чтобы высохла. Укрепил ее бронзовыми винтами на небольшом пьедестале, кажется мраморном, и поставил на полке в библиотеке, между лишенным обложки изданием «Крестьянской войны в Германии» Энгельса и миниатюрным портретом моей бабушки с гребнем в волосах (холст, масло, школа Грегорио Васкеса). Нарочно распрямленный указательный палец каждой из своих обнаженных фаланг говорил отцу, по какому пути ему следует отправиться. Друзья, бывавшие у отца в тот период, подтверждали: так оно и есть, пястные и запястные кости устремлены в сторону Панамского перешейка, подобно тому, как мусульманин смотрит в сторону Мекки. Но я, как бы мне ни хотелось увести рассказ туда, куда указывает сухой, бесплотный перст, должен сперва сосредоточиться на кое-каких происшествиях из жизни моего отца, который в одно прекрасное утро 1854 года от Рождества Христова вышел на улицу и узнал от знакомых, что его отлучили от церкви. С «Запрета на тела» прошло уже столько времени, что он не сразу связал одно с другим. Однажды в воскресенье, пока мой отец принимал временный титул мастера в своей масонской ложе, бдительный падре Эчаваррия назвал его имя с амвона церкви Святого Фомы. Мигель Альтамирано обагряет руки кровью безвинных. Мигель Альтамирано торгует душами умерших, и подельник его – Диавол. Мигель Альтамирано, объявил падре Эчаваррия своим верным прихожанам и фанатикам, – настоящий враг Бога и Церкви. Мой отец, как диктовали обстоятельства и требовали предшествовавшие события, отнесся к отлучению несерьезно. Всего в нескольких шагах от пышных и святых врат церкви находилась самая что ни на есть скромная, и уж конечно, не святая дверь типографии; в то же воскресенье, поздно вечером отец вручил колонку для El Comunero. (Или для El Temporal? Уточнения, вероятно, излишни, но все же меня терзает неспособность проследить историю листков и газет, публиковавшихся отцом. La Opinión? El Granadino? La Opinión Granadina или El Comunero Temporal? Бесполезно. Господа присяжные читатели, простите мне мое беспамятство.) Так или иначе, отец написал колонку, неважно – для какой газеты. Далее я не буквально повторяю его статью, но, думается мне, верно передаю ее дух. «Одно отсталое духовное лицо из тех, что превратили веру в суеверие, а христианское служение – в языческое сектантство, присвоило себе право отлучить меня от церкви, пренебрегая решением прелата и в особенности здравым смыслом», – объявил он всей Боготе. «Нижеподписавшийся, доктор земных наук, глашатай общественного мнения и защитник ценностей цивилизации, получил в этом качестве широкое и неограниченное право представлять народ, который решил отплатить духовному лицу той же монетой. Посему пресвитер Эчаваррия, да поможет ему Бог, отлучается настоящим посланием от сообщества цивилизованных людей. С амвона Святого Фомы он изгнал нас из своей общины, а мы с амвона Гутенберга изгоняем его из своей. Решение подлежит исполнению». Почти неделю ничего не происходило. Но в следующую субботу мой отец и его товарищи-радикалы встретились в кафе Le Boulevardier, неподалеку от университетского дворика, с актерами испанской труппы, гастролировавшей тогда по Латинской Америке. На их спектакль, вольное переложение «Мещанина во дворянстве» – мещанина заменил снедаемый сомнениями семинарист, – уже успел ополчиться архиепископ, а этого для El Comunero или El Granadino было достаточно. Мой отец, бывший редактором раздела «Разное» (да, и его тоже), предложил актерам большое интервью; к тому времени оно уже закончилось, редактор убрал записную книжку и ручку «Ватерлоо», привезенную другом из Лондона, и теперь собравшиеся обсуждали за бренди падре Эчаваррию. Актеры гадали, что случится на предстоящей мессе, ставили на кон целые реалы, пытаясь предсказать содержание воскресной проповеди, и тут начался проливной дождь, и прохожие сбились, как курицы, под навесом у дверей, совершенно загородив вход в кафе. Запахло мокрыми руанами[2][Руана – верхняя одежда в виде прямоугольного куска шерстяной ткани, накидывающегося на плечи. – Примеч. ред.], с брюк и сапог текла вода, пол стал скользким. И тогда мощное сопрано приказало моему отцу встать и уступить место. Отец никогда не видел падре Эчаваррию: новость об отлучении долетела до него через знакомых, а диспут до той поры разворачивался на страницах прессы. Он поднял глаза и увидел совершенно сухую сутану и уже сложенный черный зонт, кончик которого упирался в лужицу серебристой и переливчатой, словно ртуть, воды, а ручка без труда выдерживала вес женственных рук. Снова зазвучало сопрано: – Место, еретик! Я вынужден верить тому, что рассказывал отец много лет спустя: он не ответил, но не из дерзости, а потому что весь эпизод, достойный водевиля, – священник в кафе, сухой священник в окружении промокших людей, священник, чей женский голос сглаживает его вызывающие замашки, – так поразил его, что он не нашел ответа. Эчаваррия воспринял молчание как знак презрения и снова пошел в атаку: – Место, нечестивец! – Что-что? – Место, богохульник! Место, еврей-убийца! А потом он легонько стукнул отца по коленке кончиком зонта, всего раз или два, и в эту минуту разразилось страшное. Словно кукла на пружине, отец отбил удар зонта (ладонь стала влажной и немного покраснела) и поднялся. Эчаваррия что-то возмущенно прошипел сквозь зубы – «Да как вы смеете!» или нечто в этом роде. Пока он шипел, отец в минутном приступе благоразумия обернулся, чтобы забрать сюртук и выйти, не глядя на товарищей, но не успел вновь обратить лицо вперед, как падре размахнулся и дал ему пощечину. Не заметил он – как сам часто впоследствии говорил, робко надеясь, что это примут на веру, – и следующего: его рука, будто движимая собственной волей, сжалась в кулак и с невероятной силой, с плеча, врезалась прямо в искривленный возмущением рот под напудренной безусой губой падре Эчаваррии. Челюсть глухо хрустнула, сутана как бы поплыла по воздуху назад, сапоги под сутаной поскользнулись в луже, и зонт упал на пол за секунду до хозяина. «Видел бы ты! – говорил мне отец через много лет, стоя у моря с рюмкой бренди. – В ту минуту тишина была громче дождя». Актеры повскакали с мест. Друзья-радикалы повскакали с мест. Каждый раз, вспоминая эту историю, я думаю: если бы отец оказался тогда один, а не в кафе, где собирались студенты, ему пришлось бы столкнуться с разъяренной толпой, желающей немедленно посадить его на кол; а так, если не считать пары разрозненных оскорблений, долетевших неизвестно от кого, и ледяного взгляда двух незнакомцев, которые помогли Эчаваррии подняться, сунули ему в руки зонт и отряхнули сутану (не упустив случая похлопать по священнослужительской ягодице), ничего не произошло. Эчаваррия покинул Le Boulevardier, изрыгая проклятия, каких никто никогда не слышал от церковника в Санта-Фе-де-Богота, и угрозы, достойные марсельского матроса, но тем дело и кончилось. Мой отец поднес руку к лицу, убедился, что щека горит, попрощался со своей компанией и ушел под дождем домой. Через два дня перед рассветом кто-то постучал в дверь. Служанка открыла и никого не увидела. Причина проста: стучала не рука, а молоток, приколотивший листовку. На анонимке не значилось, в какой типографии ее напечатали, но в остальном все было яснее ясного: всех верующих призывали отказывать еретику Мигелю Альтамирано в приветствии, хлебе, воде и крове; еретика Мигеля Альтамирано объявляли одержимым бесами, а потому убить его как собаку, без всяких угрызений совести, почиталось отныне актом добродетели, который наверняка будет вознагражден божественным провидением. Отец сорвал листок с двери, вернулся в дом, отыскал ключи от чулана и достал оттуда один из двух пистолетов, прибывших в сундуке моего деда. Выходя, он задумался, не следует ли уничтожить улики, то есть клочки бумаги, застрявшие под гвоздем, но потом понял, что предосторожность оказалась бы напрасной: тот же самый листок встретился ему десять или пятнадцать раз на коротком пути от дома до типографии, где печатали La Opinión. Более того: на улице на отца показывали пальцами и громко обличали – обвинители-католики без всякого суда объявили его врагом. Он давно был привычен к вниманию – но не к враждебности. Обвинители сурово смотрели с деревянных балконов, на шеях у них висели кресты, но отцу не было легче оттого, что сверху не доносилось оскорблений, – это являлось, скорее, подтверждением ожидающей его участи, куда более ужасной, чем простое общественное поругание. Он вошел в типографию и показал хозяевам, братьям Акоста, скомканный листок: не узнают ли они станок? Нет, не узнают. Вторую половину дня провел в Коммерческом клубе, выясняя, что думают товарищи. Радикальные общества уже приняли решение: они ответят огнем и мечом, подожгут каждую церковь и убьют каждого клирика, если Мигель Альтамирано подвергнется нападению. Он почувствовал себя менее одиноким, но понял, что городу грозит скорое несчастье. Так что с наступлением вечера он отправился в церковь Святого Фомы к падре Эчаваррии, полагая, что двое мужчин, обменявшихся оскорблениями, могут с той же легкостью обменяться извинениями, но в церкви никого не оказалось. Или почти никого. На скамье в заднем ряду лежал тюк или то, что мой отец, ослепленный внезапной сменой света и темноты, принял, пока его сетчатка со всеми своими колбочками и палочками привыкала к полумраку, за тюк. Пройдя вперед, к пресвитерию, проникнув дальше, на уже запретную для него территорию, отыскав дверь приходского дома, спустившись по двум истертым ступенькам, благоразумно и учтиво постучав дважды, он вернулся, выбрал место на случайной скамье, такое, чтобы видна была позолота в алтаре, и стал ждать, хоть и не вполне понимал, какими словами сможет переубедить фанатичного противника. И услышал: – Это он. Отец обернулся и заметил, что тюк разделился надвое. Одна половина, оказавшаяся фигурой в сутане (не падре Эчаваррией), уже выходила из церкви, и он видел только спину, а вторая, человек в руане и шляпе, смахивавший на огромный колокол с ногами, двинулась по проходу к алтарю. Отец догадался, что из-под соломенной шляпы, из черного пространства, в котором скоро проступят черты лица, его пристально рассматривают. Он огляделся. С картины за ним следил бородатый мужчина, погрузивший указательный палец (покрытый кожей и плотью, в отличие от пальца на мертвой руке китайца) в открытую рану Христа. На другой картине был мужчина с крыльями и женщина, отмечающая какое-то место в книге столь же плотским пальцем: отец узнал сцену Благовещения, но ангел не походил на китайца. Никто не собирался прийти ему на помощь; человек в руане тем временем бесшумно приближался, словно плыл по намасленной поверхности. Отец увидел его сандалии, закатанные штаны и под краем руаны грязное лезвие ножа. Оба молчали. Отец понимал, что не может убить врага здесь – не потому что в свои тридцать четыре еще никого не убивал (когда-то да приходится начинать, а пистолетом он владел не хуже любого другого), а потому что в отсутствие свидетелей это было все равно что подписать себе приговор. Люди должны видеть: его вынудили, на него напали, заставили его защищаться. Он встал и пошел по боковому проходу к паперти; человек в руане не бросился к нему, но развернулся и тоже зашагал обратно по центральному проходу: так они и шли параллельно, скамья за скамьей, и мой отец думал, что будет делать, когда скамьи кончатся. Он быстро считал их в уме: шесть скамей, пять, четыре. Три скамьи. Две. Одна. Отец положил руку в карман и взвел курок. В дверях церкви параллельные линии начали сходиться, человек откинул край руаны и отвел руку с ножом назад. Отец поднял пистолет, прицелился в центр груди, подумал о печальных последствиях того, что собирался вот-вот совершить: подумал о любопытных, которые сбегутся в церковь на звук выстрела, подумал о суде, который признает его виновным в преднамеренном убийстве по свидетельству этих любопытных, подумал о моем деде, пронзенном штыком, и о китайце, пронзенном бамбуковой палкой, подумал о роте, которая поставит его к стенке и расстреляет, и сказал себе, что не создан для тюрьмы и эшафота, что убить нападающего – дело чести, но следующую пулю нужно будет направить себе в грудь.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!