Часть 3 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
После слух о моем довольно странном поступке докатился и до дядюшки, и, как ни удивительно, дядя Николя тем фактом был неизмеримо горд. В своем последнем письме ко мне он писал, что не устает повторять: «Мой племянник — мистик и величайший из теософов! Одному ему оставлю свое состояние». Тому поспособствовала отчаянная мода на всяческие оккультные науки, мистицизм, спиритуализм и прочие восточные сказки. И я не был одинок в своем заблуждении, но оказался одним из самых упрямых и неотступных глупцов.
Монахи отнеслись с большим уважением к моим речам. Но буро-шафрановые одежды выдать не спешили.
Утром они оглядели меня с головы до ног и спросили, что я умею делать.
Я поспешил заверить, что являюсь адвокатом и хорошо знаю французскую конституцию. Но тибетским монахам не нужны были ни французская конституция, ни декларации прав человека, ни какие другие законодательства. Со мной не имелось ничего ценного, что я мог дать взамен на келью и обучение. А устав монастыря требовал за обучение платы. Бесплатно третье зрение никто открывать, как оказалось, не собирался.
Я, конечно же, тотчас заявил, что готов заплатить жизнью.
Монахи еще раз оглядели меня, принесли бамбуковую палку — толстую, с кулак, крепкую — и велели сломать. Я был до того решительно настроен, до того хотел остаться в Ташилунге, что сотворил невозможное для себя — сломал ее. Будучи хоть и полнотелым, но от рождения наделенным здоровьем довольно слабым, тем не менее бамбук переломал. И не только бамбук, оба своих мизинца в придачу. И боли не почувствовал ни сразу, ни потом — до того мое сознание было во власти экстаза.
Возможно, мне сослужила службу моя тучность — роста я был внушительного, и невысокие тибетцы узрели во мне сокрытую физическую мощь. Существовало два варианта остаться в стенах высокогорной тибетской общины. Либо слугой — гейогом, который бы платил за уроки черной работой, либо — доб-добом. Тибетцы сочли меня вполне годным для второго.
Сидя с замиранием сердца в выступе скалы или стены, где прятался от холода и непогоды, я никогда себе и представить не мог, даже в самых смелых фантазиях, что вступлю в ряды тех, от звука шагов которых немел от страха.
С большим трудом я привыкал к нелегкой жизни тибетского монаха, к ранним подъемам, к физическому труду и изнурительным упражнениям и — самое необъяснимое — бесконечным дракам.
Зои не упоминала о склонности тибетцев к подобному времяпрепровождению. И слова не сказала и о чрезвычайно жестоком их нраве. Пела сладкие песни о ясноликих миротворцах, проводящих в созерцании дни и ночи напролет. И я совершенно естественно полагал, что владение телом будет осуществляться лишь силой разума, бесконечные созерцательные практики составят мое существование. Но никаких ясноликих миротворцев я не встретил. Вместо молитв и священных песнопений, должных открыть мое ясновидение и яснослышание, я столкнулся с необходимостью овладеть физической, бренной оболочкой простым земным способом — трудом и насилием.
Я знал, что преображение будет болезненным, но не ведал, до каких степеней. Доб-добы, казалось, были рождены из стали и не знают иного оружия, кроме собственных рук и ног, иногда бамбуковых палок. Ратному делу они обучались без теории, сразу переходя к практике. Меня бесцеремонно, не испросив разрешения, впихивали на середину залы для упражнений, похожей скорее на арену Колизея, — остальные монахи рассаживались кругом, дабы внимательно наблюдать за очередным поединком, и противник обрушивал на меня целый фейерверк ударов. Никто не показал мне прежде, как от них отмахиваться, никто не объяснил правил. Но отлеживаясь в углу и оттирая с лица кровь переломанными пальцами, я был вынужден во все глаза глядеть, как делают это другие.
Но какое все же диво — тибетские доб-добы! Как это им удавалась двигаться мягко и слаженно, изгибаться, будто их тела не имели скелета, кулаки опускать разительно, словно тяжелую палицу? Они походили на животных, на больших гибких пантер, на юрких гадюк, на ловких обезьян. Я невольно засматривался, замирал с восхищенной миной. Болью пульсировали переломанные кости, растянутые связки, порванные мышцы, но я смотрел не отрываясь, изучал все их движения и жесты — то как они сжимали палку, как присаживались, как ставили стопы и подгибали колени.
Я не знаю, откуда явилось ко мне это знание, но раз в каждом существе Дух заключает в себе целую вселенную, то, стало быть, каждое существо может быть кем угодно, если расширит свое сознание за пределы тела, в котором заключен. Я представлял себя огромной хищной кошкой, и я знал, что мои прыжки и движения в точности повторяют движения тигра или ирбиса. Я — неуклюжий, долговязый, ибо был на голову выше самого высокого тибетца, видел себя ирбисом, и братья мои, тибетцы, видели меня ирбисом.
Но прежде чем я потерял в весе, стал тощим, как антилопа, преодолел свою природную неповоротливость, научился сносно владеть руками и ногами, использовать их, чтобы не пропустить хотя бы один из десятка ударов, я переломал, наверное, весь набор своих костей, а пару раз едва не был разделан как ягненок. Дважды меня принимали за мертвого и уже тащили к алтарю, когда я открывал глаза и принимался молить о пощаде.
Дело в том, что погибшего во время состязаний необходимо было разрезать на мельчайшие кусочки, того требовал какой-то тайный тантрический ритуал — сути его я так и не постиг. Возможно, необходимость подобных зверств состояла в том, чтобы показать братьям, как немилосерден круг сансары или же до чего ничтожна бренная оболочка. Что делалось с этими мельчайшими кусочками, я не знал, ибо когда состязание заканчивалось гибелью товарища по несчастью и его измельчали на кровавые атомы, я позорно забивался в угол и зажимал руками глаза и уши, а порой просто терял сознание.
Обычаи у тибетцев были совершенно непостижимыми и крайне для меня неожиданными. Пока не привык и не принял со смирением устав общины, я недоумевал, долго недоумевал — отчего? отчего тибетские монахи такие кровожадные, ожесточенные и противоречивые? Где же их возвышенность, умиротворение, о которых твердится в писаниях? Бездушно стравливают друг друга на арене, убитого разделывают, а убившего швыряют в наказание в яму на долгие несколько дней без воды и пищи. Воспевают силу, но выказавшего ее обрекают на кару пострашнее смерти, заявляя, что убивать — страшнейший грех и позор для монаха. Как не убить, коли тогда убьют тебя! А чего стоят их оккультные ритуалы, во время которых заставляют биться жертву в таких несусветных страданиях, что смерть Иисуса на кресте кажется милосерднейшим жестом римлян.
Все существо мое восставало против отчаянного человеконенавистничества тибетцев, но упорно продолжало верить, что с ними я на пути к просветлению. Ведь Зои прожила здесь много лет! Просто пока я совершенно не разбираюсь в мироустройстве и законах космической мыслеосновы. Минует время, и понимание придет. Возможно, именно через полное бездушие обретают душу, черствость и кровожадность помогают сделать сердце мягким, жестокость разжигает в сердце огонь истинного милосердия.
Отрицанием, уничтожением Духа они шли дорогой просветления.
Уничтожить Дух, чтобы тот возродился вновь. И я уничтожу! Себя!
Особенно сильной моя вера становилась, когда я лежал в емкости с тягучей глиной, которая заменяла тибетцам гипсовые повязки и за лье отдавала испражнениями. Благо переломы быстро срастались. То ли воздух особенный, то ли святость места влияла на столь скорую регенерацию, то ли врачевать монахи умели и взаправду мастерски. И уж столько шишек набил себе, что дошло дело до кошмарных галлюцинаций.
Лежу себе в квадратной плоскокровной зале, все тело до подбородка запечатано в лечебной вязкой жиже, а перед взором вдруг восстает сама Тара в образе Элен Бюлов. Да не простая. А отчего-то черная лицом и злобно хохочущая. Я не заметил, как, лежа, рассматривал фрески. Среди Синих, Зеленых, Красных богов, с которыми я уже успел свести тесное знакомство по текстам и изображениям-танкам, я увидел вдруг Черную Богиню. Она столь прочно врезалась в мое сознание, что стала оживать, смешалась с моим собственным воображением и породила чудище.
По уставу доб-добам не было положено являться на уроки священных писаний. Но для меня Ринпоче сделал исключение. Возможно, моя убежденность, что я встречался с самой богиней Солнца, повлияла на его решение, но спустя какое-то время я вошел в класс книжников — так называли тех монахов, которые постигали академические науки.
Так в свободное от караула время я стал учить тибетский язык, называемый пхёкэ — что-то между китайским путунхуа и хинди, звучавший как напевное бормотание, и пали — единственный язык, у которого такое разнообразие разных алфавитов, что освоить все нельзя без риска заработать мозговую горячку. Но я заучивал целые тексты наизусть. И это были минуты несказанного облегчения; как мог, я продлевал их. Мое прилежание полностью зависело от стремления сократить часы пребывания в зале для боевых упражнений. Пхёке был хоть и труден, особенно его письменность, но для адвоката, обладающего натренированной памятью, уж попроще, чем ратное дело.
Запоминал я хорошо, понимал плохо. И чем больше мучил пхёкэ и пали, тем больше меня мучали видения — перекошенное гримасой ярости черное лицо. Даже звон в ушах появился, который вскоре превратился в смех. Порой мне казалось, что я слышу его, даже когда вслух произношу какие-либо слова, смех звучал вместо произносимых мною колких согласных и гласных, как-то очень тесно вплетаясь в окружающие звуки.
Я долго терпел эту странную слуховую галлюцинацию, полагал, что тому виной барабаны, звучавшие с утра до ночи, но барабаны звучали лишь по отведенным дням и часам. Потом не выдержал и спросил Ринпоче, почему стал видеть Тару чаще прежнего и почему она является с черным лицом. Ринпоче отшатнулся от меня. Он ведь не знал о старой фреске, зато знал о черной богине, изображенной на ней.
— Шридеви! — проронил великий мудрец. — Лхамо… Мы прячем ее изображение не зря. Только лишь в келье, где монахи поправляют свое здоровье, есть ее лик. Она является покровительницей Смерти.
И поведал сказание о том, кто такая эта Шридеви. Тара слыла богиней белой, а Шридеви — черной. В индуистских текстах, облюбованных теософами, Шридеви — это Кали. Обе — одна и та же ипостась верховного божества, считалась она покровительницей всего самого прекрасного и расчудесного во Вселенной, олицетворением жизни. Но как испокон веков повелось, все чудесное и прекрасное люди начинают использовать во вред. Тогда богиня сия чернеет лицом и превращается в самого настоящего демона. В разных человеческих воплощениях, годами, веками, сотня за сотней лет, а следом и тысяча за тысячей, она принимает облик зла и разрушения, учиняет бедствия, сталкивает людей в распрях и войнах, насылает голод, нужду, болезни. Но вовсе не для того, чтобы низвергнуть землю в пучину ада, не ради уничтожения жизни, напротив — целью ее служит святое намерение воскресить в сердцах людей светлые истоки, объединить их в борьбе против невежества. Время, когда богиня Тара принимает черноликий облик Кали, несущий смерть и горе, называется эпохой Кали-юги — эпохой черной богини.
Тут-то мне и открылось, зачем Зои пряталась под маской мадемуазель Бюлов, а Тея-Ра — под маской Зои. С тех пор ожившая фреска обрела сакральный смысл, ведь я так этого ждал — когда со мной заговорят адепты. Вот оно! Свершилось! Третий глаз стал разлеплять единственное веко.
Но ни длительные медитации, ни практики безмолвия, ни посты, ни дыхательные упражнения, ни даже состязания не могли избавить меня от кошмаров, в которых никак не мог разобраться и уразуметь их смысл — какие сами явились, какие я вызвал усилием воли, безмерной жаждой что-либо увидеть и услышать. Моя внутренняя работа походила на потуги перегретого парового двигателя. Теперь везде и всюду, во всех изображениях на фресках, на лицах монахов и лам, в сплетениях ветвей ив, я видел одно смеющееся лицо Элен и слышал торжествующий ее смех.
Хоровод разноцветных божеств с синей, зеленой, желтой и красной кожей, разноцветье келий и зал — все меркло. Все стало одноцветным — черным.
Я начинал по-настоящему терять рассудок, или, точнее выразиться, я — здравомыслящий человек — всеми правдами и неправдами заставлял себя сходить с ума, втемяшив в голову невесть что!
Но ведь невесть что — было сутью мироздания, тайнами беспредельности, энигмой жизни, которую я во что бы то ни стало должен разгадать посредством непостижимых для простого смертного способностей, сверхвозможностей, сверхчувств.
Ни того, ни другого у меня пока не было, а меж тем прошло достаточно времени — лет шесть или даже восемь. Чего я достиг, если вместо того, чтобы развить в себе сверхвозможности, довел себя до навязчивых галлюцинаций? Какой я, к черту, адепт.
Тибетские ухищрения не приносили никакого толку, я начинал не на шутку тревожиться, что в голове моей случилась страшная каша, которую без помощи врачей не разгрести.
И невольно опускались руки. Я не знал, чему и во что верить. Я подумывал покинуть святое место, которое не дало мне ровным счетом ничего, кроме головной боли, и вернуться к цивилизации.
Некий кисель в моей голове из прочитанных индуистских и тибетских книг, речей теософов, изречений монахов и проповедей Ринпоче, которого никогда до конца понять не мог, грозил взорваться, как перегревшийся парогенератор. Я честно слушал своего учителя и свято верил, что все звуки, влетевшие в уши из священных уст почтенного старика, словно зерна, упадут на почву, со временем прорастут дивными ростками истины. Ты только сиди и слушай, исполняй, что велят. Крутить барабаны — пожалуйста, без остановки, сутками, носить тяжелые кадки родниковой холодной воды в гору — с удовольствием, стоять часами под снегопадом, молотить друг друга кулаками — всегда рад! Ведь только так, только со временем, только в вечном бдении можно получить чудесное просветление. Но дивные ростки никак не желали прорастать.
Я устал, ужасно устал, монастырь больше не представлял для меня никакого интереса. Будучи лишь одной из его деталей, одним из винтиков его большого механизма, я ощущал себя точно так же, как в конторе «Гру и Маньян». Там я был адвокатом, а здесь — караульным. И мой прозрачный, как воды высокогорного озера, разум стал отражать всю никчемность моего пребывания в собственном теле. Я хотел стать иным, уплыл за океан, забрался на одну из самых высоких точек земли, а получилось, что сменил шило на мыло и остался таким же серым служащим.
Просветления не наступало, я вспоминал теософов, полагая, что недослушал их в порыве сыскать короткий путь к тайнам бытия, поспешил облачиться в буро-шафрановые одежды монаха, возомнив, что именно в них и сокрыт весь смысл мироздания.
В конце концов я попросил разрешения покинуть Ташилунг ненадолго, чтобы хотя бы переосмыслить пережитое.
Ринпоче не перечил просьбам иностранного послушника. По правде сказать, он не знал, как ко мне отнестись: с почтением ли, как к белому слону — инкарнации будды, за то, что великая Тара избрала меня для бесед, с боязнью ли, что на монастырь снизойдут беды и сии беды принес с собой этот странный недофранцуз-недорусский, недодоб-доб. Поэтому тибетский настоятель только обрадовался и сам проводил меня за ворота. Я был никем и ничего не постиг.
Но надо было выбираться из созданного мной лабиринта. И я попытался быть разумным.
Монахи, всего лишь проводники, говорил я себе, их наука может быть неточной. Тем более, разве дело — так молотить друг друга, безжалостно разделывать погибших братьев, как скот? Послушай сердце, что оно шепчет тебе сквозь перебитые ребра, говорил я себе. Сознание твое, душа — чистейший передатчик истины, ты знаешь это, ты уверен в этом, это неопровержимая истина из истин, которую не смогли задавить никакие невзгоды и горестные помыслы. Открой свой разум бесконечной вселенной, узри, услышь голоса великих духов вселенной, как это делала Зои, как это делает сам Ринпоче. Тело твое уже близко к совершенному — оно не чувствует ни холода, ни боли, может сутками обходиться без сна, без пропитания и уже давно перестало быть помехой этой чудесной связи.
Далеко я не уехал, жил в Наггаре, где обосновалось русское Теософское Общество. Скупал мистическую литературу эзотерического толка, поглощал ее. Голос Безмолвия был моей Библией. Бывал на сборищах, которые устраивал некий господин Р. из России, слушал, размышлял. Изучал аллегории Пуран — древнеиндийские сказания о сотворении Вселенной и основы космологии, убаюкивающие притчи Сутта-Нипатты.
Теософское Общество было подобно храму сирен и поначалу сильно захватило мой разум. И я долго удивлялся, почему я не остался сразу у них, а бросился в пасть дракону, к бездушным тибетцам, истерзавшим меня, едва не погубившим. Но я ошибался, я был опьянен ароматным нектаром агни-йоги. Ароматным, но ядовитым.
Как некогда прекрасная медиумша Зои, теософы вещали сладкими устами, обещали невероятные открытия, широкие горизонты, сверхвозможности и сверхспособности, яснослышание и ясновидение. Надобно только настроить тело, как передающее устройство с резонанс-трансформатором.
В противовес тибетцам они излучали рафинированное благочестие, в противовес воинственным тибетцам воспевали сострадательность, в противовес жестким, крепким, безжалостным тибетцам они являли собой образчик божественного совершенства. Их дома были светлы, что не стена — алтарь, украшенный цветами лотоса, самыми светлыми и притягательными образами Тары, Ганеши, Шивы, Вишну и Кришны. Они дышали услаждающими обоняние благовониями, зажигая их в каждой из комнат, ступали неслышной легкой поступью стопами, облаченными в легкие сандалии, свои чистые, умасленные тела они несли, как дар богов, возвысив культ тела к самому поднебесью. В противовес тибетцам, которые разрушали бренную оболочку, теософы ее превозносили как частичку Великой Космической Любви.
Признаюсь, я отдыхал не только телом у господина Р., но и душой, и разумом. После пхёкэ русская и английская речь звучала божественной музыкой — ясной, как горный хрусталь.
Но эта ясность была иллюзорна. Теософы изъяснялись еще более пространно, чем Ринпоче на пхёкэ. Казалось, эти сошедшие с небес предки лимурийцев, адепты «живой этики» — так они себя величали — не были способны лукавить, юлить, но все их учение сводилось к бессмысленному набору красивых метафор.
В конце концов слащавость и рафинированность адептов живой этики стала меня утомлять. Я с тоской вспомнил о тяжелых упражнениях, которым обязан был неким физическим своим преображением, тело ныло в бездействии. Созерцательное спокойствие отдавало праздностью, вечное перемалывание из пустого в порожнее — пустословием… Ум мой уперся в тупик, а сердце снова стало требовать великой аскезы монастыря. Молчания, тишины и покоя. Мне казалось все вокруг лживым и бессмысленным, пустым сотрясанием воздуха, напускным превосходством. Господин Р. был умным, образованным молодым человеком, он носил непальскую шапочку, писал чудесные картины и призывал братьев и сестер расширять сознание и содержать ауру в Чистоте. Но все слова его были до того туманны и совершенно не подкреплялись никакими чудесами. То были лишь слова, слова, слова, красивые слова, вырванные из Голоса Безмолвия, гипнотизирующие и паразитирующие. О да! Было в призывах жить согласно закону Великой Космической Любви, вытеснять милосердием жестокость, прощением убийство, вести чистое, гармоничное существование нечто от Истока. Но длительное существование теософского общества, несущее бремя примера идеальной общины, да и множество теософов, разбросанных по миру, не приблизили мир к идеальному ни на йоту. Не являли они чудес, подобно Будде и Иисусу, не пытались одеть голых в одну тунику и накормить голодных одной рыбиной. Возможно, они не имели никаких дурных помыслов, но совершили самую известную ошибку всех искателей истины — они принялись идеализировать естественное течение жизни.
Так я понял, что теософы — лгуны, творцы очередной иллюзии, неисполнимой, невозможной и даже противной природе всего сущего. Они подобны ярким ядовитым цветам, влекущим радужным сиянием, надеждами, что остановить смерть и убийство можно лишь волей и собственным примером, что чистота и святость разольются полноводными реками по земле, едва человечество дружно возжелает нести святость на своих плечах, будто соболиную мантию.
Всяк приходящий в храм поклонников Голоса Безмолвия надевает на глаза нечто похожее на кинетоскоп Эдисона и взирает, взирает на прекрасные виды, неминуемо шагая к пропасти. Я едва успел сорвать с глаз пелену, чтобы не рухнуть в эту пропасть, вовремя вспомнив тибетцев, ставших мне едва ли не родными!
Отбрось пять преград духа, затуши в себе все дурное, независимый, нетревожимый, нежелающий, ты гряди одиноко, подобно носорогу!
Несолоно хлебавши я вернулся к белым стенам Ташилунга, надел коническую шапочку караульного и приготовился сызнова, с самого нуля, побеждать все пять преград духа, успевший отупеть и привыкнуть к лености у теософов.
Уже поверивший, что больше меня никогда не увидит и было обрадовавшийся тому, Ринпоче не мог отказать. Вдруг Тара разгневается? Пойди разбери, что божеству надобно? Мне было жаль старика, но, похоже, нашим путям на длительное время суждено было сойтись. Возможно даже, учиться друг у друга. Я не заметил, как возгордился у теософов, и уже ставил себя и Ринпоче на одну ступень. Мне казалось, блеск в его маленьких глазках выдавал недоумение, увы, не делающее ему честь, как воплощению вселенской мудрости и знаний.
Вернулся в царство жесткой дисциплины и покорного молчания. Но теперь мне сложно было быть послушным и прилежным учеником. И за стенами монастыря меня преследовал призрак лжи, обмана. В текстах — священных буддистских текстах — вдруг мне стали открываться удивительные вещи. Я стал видеть между строк то, о чем никогда не говорилось вслух. Так, в притчах о добродетелях и о презренном рассказано было о явлении божественных сущностей на землю, но кто они были — молчок. Или в рассказе о том, как с верою и терпеливостью победить страдания, внезапно Будда проявляет гнев, но никто никогда не обращал на это внимания.
Я бросился к Ринпоче с просьбой открыть мне смысл написанного.
— Вот гляди, мудрый наставник, — говорил я, — злой дух Алавака, придя к Совершенному, четыре раза просил его выйти из своего жилища, а потом требовал удалиться. Праведность и терпеливость велит Совершенному — и Совершенный неустанно твердит об этом, умножая тем самым количество своих учеников, — что нужно было входить и выходить из жилища, пока Алавака не устал бы произносить фразу: «Выйди, о странник!» и «Войди, о странник!» — и отвечать словами: «Пусть будет так, о друг!» — бесчисленное количество раз.
Ринпоче молчал, изучающе глядя на меня.
Тогда я продолжил:
— Далее Будда проявляет чувство самовлюбленности и похваляется своей силой. «Никого нет на свете, о друг, никого нет в мире Брахмы и Мары, ни среди живых существ, включая богов и людей, отшельников и брахманов, кто бы мог расколоть мое сердце или, взяв меня за пяту, перебросить на ту сторону Ганга…» — говорит он.
Я позволил себе слишком многое — позволил осуждать Совершенного.
И оказался в яме. Похожей на кувшин с узким отверстием, через которое доставляли еду. Это была обычная мера наказания, которой я придал ореол мистицизма. Мне казалось, я потребовал самой строгой кельи, чтобы сразиться с мрачной богиней Шридеви, я клялся убить ее и доказать монахам свое превосходство над ними. Меня тащили к темнице, а я несвязно орал и выбивался. Сейчас подобное вспоминается с горьким смехом.
Даю на отсечение руку, ламы молили всех богов, чтобы я помер в этой яме, разбил лоб о какой-нибудь случайный выступ валуна, ибо им осточертело мое соседство, они давно сожалели, что пригрели такого неспокойного иностранца. Ах уж эти иностранцы. Ничего-то они не смыслили ни в правильности обучения, ни в устройстве мироздания. Эти торопливые существа хотели получить желаемое прямо сейчас и не терпели отлагательств. Таков был и я.
В яме, чтобы не сойти с ума, я стал считать. Считал вслух, сначала до тысячи и засыпал, потом до десяти тысяч, потом до ста тысяч и обратно. Внутреннее зрение стало плести чудесные круги, овалы, завитушки на полотне абсолютного мрака. Многообразие красок буйным фонтаном захватило внимание. Они накатывали на меня полусферой, словно большая медуза, замирали, давали разглядеть себя и уносились прочь. На смену являлась другая полусфера с узором еще более чудесным.
С детства я видел под закрытыми веками эти узоры: перед тем, как заснуть, или когда изнуренный штудированием судебной литературы едва не валился под стол от усталости, когда серая дымка конторы накрывала своей нелепой безнадежностью. Отбросив бумаги, я замирал, принимался сверлить неподвижным взглядом пространство, разглядывал эти полусферы с движущимся рисунком внутри, пока кто-нибудь не приводил в чувство окликом. Еще до встречи с Зои Габриелли я чувствовал, что в них больше смысла, чем в жалком, никчемном существовании безликого клерка.
В звенящей ясности тишины я вдруг понял, что считаю по-тибетски — оказалось, учил язык не зря. Разум, подобно бушующему от непогоды морю, затих, потонул в самоизучении — что еще, кроме счета, он усвоил, быть может, какие откровения, впечатавшиеся в мозг невразумительной тарабарщиной лам, раскроются моему пониманию подобно тропическим цветам?
Пустота делилась, как радуга, на палитру цветов с бесчисленным множеством оттенков. Я считал каждый цвет и запоминал его номер. Комбинировал оттенки, извлекая из собственного сознания их порядковые номера. Потом все слилось воедино.
И появились Синий и Зеленый.
Не сказать, что я их видел и слышал. Ничего такого не происходило. Кругом все говорят, что глас божий ясен, как звуки органа, его не спутаешь ни с чем. Но голоса моих духовных братьев не являлись с неоспоримой ясностью звучавшего музыкального инструмента. Мне приходилось выколачивать голоса из своей головы, вырывать их из ушей едва ли не клещами, додумывать за них, досказывать.
После того как вернулся из ямы, я долго просиживал в одиночестве, сидя, будто Бодхидхарма с недрогнувшими веками, глядел в одну точку и ждал, когда же Синий или Зеленый скажут хоть одно слово, хоть один слог, хоть букву произнесут. Я был несказанно рад, что они есть, что они снизошли до меня, и я, быть может, продвинусь в своем понимании еще на виток.