Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 71 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Давно когда-то, будто сказку перед сном, рассказывала мать Вовке: «Нашла я тебя сынок, в васильках. Иду степью, как раз весна была, кругом такая красота, что не налюбуешься: а тут смотрю — лежит во ржи маленький ребенок, ну совсем как тот лепесток… Так и назвали тебя Василек. Хотели и в метрики записать, да сказали: нет такого имени — может, Володя? Ну, Володя так Володя, а для нас все равно Василек…» Потом или подрос мальчишка, или жизнь другая стала, но Василька все стали называть Вовкой. И вот сейчас как дождь с ясного неба: — Василек, вставай! Он медленно открывает один глаз, второй: добрая сказка рассеивается, низенькая землянка наполняется зеленоватыми сумерками. Солнечный луч едва проникает через стекло: метра в полтора высоты — земляная стена, вверху опоясанная желтым саманом, между двумя саманами — квадратная ниша, в глубине которой виднеется пыльное стекло; это окошко выходит на Ингул. Окошко маленькое, а мать еще поставила герань в консервной банке. И может, от этого цветка, а может, от мха, что покрывает стены, в землянке стоит густой сумрак, совсем как под кустом бузины. — Василек… Пора коз выгонять. Мать говорит тихо, в ее голосе чувствуется старая, невысказанная боль. Она сидит в углу возле низенькой закопченной плитки, ржавая жестяная труба которой выходит на улицу… Мать перемешивает кочергой тлеющие угли, руки у нее черные, потрескавшиеся, как дубовая кора. На коленях — два клубка шерстяной пряжи. Она часто сидит с этими клубками, смотрит на огонь и вспоминает… Может, перед ее глазами с темными кругами печали стоит багровое зарево над селом. Кажется, и сейчас это зарево полыхает на ее лице. В тот страшный вечер мать бросила Вовку посреди степи (хорошо, что Яценки его подобрали), а сама побежала назад по снегу к своей хате, потому что там остались Галинка с бабушкой. Она бежала и видела, как горит село, как взлетают в небо огромные языки пламени, как трепещут на сугробах зловеще красные отблески пожара. Бушевал огонь, и вечернюю тишину раздирали стоны, стрельба, немецкая ругань. Спазмы сдавили ей горло. Она бросилась к горящей хате; как безумная металась среди огня, руками выгребала раскаленные угли из-под обломков, И что-то нашла, как будто головки, черные головки с обгоревшими косами. «Это они! — Мать схватила два дымящих клубка. — О боже! Доченька моя… мама моя!» — и побежала к Ингулу, прижимая к груди то единственное и дорогое, что обжигало ее. Она спотыкалась и снова бежала, не разбирая дороги, слепая, обгоревшая, пока не свалилась в канаву. Упала в снег, из рук покатились эти клубки, и только здесь разглядела она — то была пряжа. Что-то клокотало в груди, а мать глубже зарывалась в сугроб, погружая в снег пылающее лицо и руки… — Мам, я уже, — нарушил тяжелое молчание Вовка. Быстро натянул брезентовые штаны, накинул пиджак, надел шапку. Обернулся к постели. Постелью служил жесткий топчан на кирпичных подставках, покрытый сверху рядном. Вовка засунул руку под рядно: автомат на месте, возле стены, — значит, мать не выбросила. И собрался идти. — Выпей компот. Вовка зачерпнул кружкой теплого компота. Он был пустой и жидкий, словно дымком приправленный. Ну какая сладость из гнилой свеклы? Тошнотворное питье, в котором плавает что-то скользкое, похожее на головастиков. Вовка погонял ложкой свекловичные хвостики, отодвинул горшок: — Не хочу. — Что поделаешь, сынок, если нет ничего? Мать по-прежнему смотрела в багровый глазок плиты, и яркие отблески огня причудливо отражались на ее усталом, морщинистом лице. Руки бессмысленно гладили тугие клубки пряжи. Такой же клубок распирал Вовке грудь. Чтобы не расплакаться, он быстрей выскочил на улицу. Солнце ударило в глаза, ослепило парнишку. Словно за течением, поплыл он по незримым волнам. Влажное раннее утро приняло его в свои объятия. Он зашагал не спеша, в глазах постепенно рассеивался туман, и дышать стало легче. Разбежавшись, Вовка перескочил траншею, которая разделяла Мартыновку и Купавщину, и направился к Кудыму. В лужах на дороге отражались солнечные лучи. Мокрые от росы камни играли разными цветами. Вдоль берега, осев по самые крыши в землю, хмурились жилища мартыновцев. Землянки забросаны камышом, ботвой, придавлены серыми досками. Кое-где из-под земли вился дымок. Первая от траншеи — лачуга Аврама Дыни. Дед Аврам, лысый и круглый, как тыква, сидит на бревне. Рубашка у него расстегнута, солнце пригревает волосатую грудь… Дыня — мастер в селе по галошам. Из камер, из старых бахил клеит универсальную обувь — на зиму и на лето. И все это он обменивает на еду. Сегодня старик развесил галоши на кольях плетня, чтоб просыхали, и они, как солдаты в касках, выстроились в ряд перед дедовой землянкой: дескать, выбирайте, люди, какие вам нравятся. Много не возьму — дадите одну картошку, и за это спасибо. Хватит мне, хватит и Мишке-пастушку!.. Сам Дыня галоши категорически не признает — ходит босой. «Тело, оно всегда дышать требует. А резина (чтоб ей пусто!) не пущает воздуха, и получается ревматизм». А еще знаменит Аврам тем, что умеет очень складно говорить. Увидит, к примеру, соседку, Яшкину мать, заблестит веселыми глазками и запоет соловьем: — Куда идешь, Аниська, далеко или близко, и чего ты, сердце, дребезжишь ведерком? Каждую женщину остановит, и для каждой у него своя присказка. А мужиков Дыня не любил, так как считали они старика чуть ли не придурком. Заметив мужчину на улице, Аврам набычивался и холодно: — Есть табак?.. Нет табака, вали к… — и дальше складно, но не очень вежливо. Зато детвору встречал дед Аврам, как тот циркач. Только покажется в конце улицы чья-то головка, Дыня и пританцовывает, и причмокивает, и бровями двигает: — Куда, казаче, скачешь, что деда не бачишь? Высунет язык, ладонь поставит ребром и давай пилить: — Нарежу мяса, закусим часом, запьем водою — и бог с тобою. И Вовку Трояна, который шел к Кудыму, Дыня не мог не заметить. С этим пареньком у него давняя дружба. Умел Дыня слушать, умел и свое словечко вставить: — Здравствуй, пастушок, не опускай ушок, чтоб ему пусто!.. Зажурился аль рано женился? Вовка поздоровался с дедом за руку и стукнул кнутовищем по лобастым галошам, и они, хрюпая, повернулись на кольях, как будто удивились: чего это с нами так неучтивы? — Спрашиваешь, дедушка, отчего загрустил? Скажу: Если б знал — козу купил, Я бы не журился. Подоил, накормил,
Молока напился. Складно? — Складно, — хвалит Аврам, причмокивает губами, будто на вкус пробует Вовкину прибаутку; глаза у деда узенькие, с кислинкой, мечтательно прищуренные. — А знаешь что, Вовик?.. — Василек, — поправляет его пастушок. — Правильно. Васильком тебя называли в доброе время… А знаешь что, Василек? Давай плюнем на все эти галоши, чтоб им пусто, плюнем на каждую в отдельности, а сами возьмем бандуру и пойдем с тобой по белу свету бродить. — И Дыня вдруг громко запел: Ой, все горы зеленеют, Одна гора черна, Одна гора черна, Где сеяла вдова. Ну как, согласен стать моим поводырем? Разве не закружится от Аврамовых слов буйная мальчишечья голова? Вы только представьте: стелется под ногами широкая чумацкая дорога, до самого горизонта раскинулась степь, покрытая дымом полыни, высокими шапками стоят курганы — суровые казацкие могилы. Иди, вольная душа, на все четыре стороны. Дорог в степи как пряжи в основе. Куда понесет их челнок, какую долю соткет?.. Уставшие, присядут они с дедом возле могилы. Старик возьмет бандуру, и запоют струны о том казацком атамане, что «за Дунаем, за тихим Дунаем третий год гуляет…». У Вовки свое на уме, у деда — свое: — Как выйдем, Василек, за село, поклонимся праху жены, добрым словом помянем дочь мою Анюту… Старуху немец здесь сжег, а дочку-невольницу в проклятой Германии доконал… Поклонимся, Василек, да и подадимся на курскую землю, где лежит мой старший сын Кузьма, поправим ему мать-сыру избушку, попечалимся вдвоем, а потом завернем на Донбасс, в гости к Павлушке… И Дыня, по-турецки поджав ноги, умолкает. Он сейчас одинок и печален, как забытая кем-то бочка на песке; на его воспаленных веках застыла старческая слеза. Да разве это слеза? Это непрошеное воспоминание о семье: хата была как улей, а теперь пустая. Осталось одно утешение в жизни — Павел. Да и тот пошел бродить по свету… Эх, Павел, Павел, сын непутевый!.. Ведь совсем недавно гулял по селу, девушек дразнил, стучал палкой в окошки землянок и приговаривал: «Девчаточки, веселушечки, кто пойдет со мной по галушечки?» И уговорил-таки завербоваться на шахты сестру Ольги-беженки, чернокосую Марию. Вел ее смущенную по всему селу и, к груди прижимая, так говорил: «Лучше с милой пыль да уголь глотать, чем здесь от голода пропадать…» — Не пишет Павел? — спрашивает притихший Василек. — Может, ему о войне что слышно? У нас ни радио, ни газет, сидим здесь, как тараканы под печкой. — Не пишет! — горько отзывается Дыня. — Вот навестим его — бока намну ему, да так, чтоб знал… А о войне один человек рассказывал. Бьют наши гадов и в хвост и в гриву. Уже на Буг вышли. Только вот в Крыму сидят басурмане — из ущелий никак их не выкуришь. — А деда в шинели и в заячьей шапке не видали? Гавриил такой… — Как же, видал. Поговорили то да се. Душевный, видать, человек. У Кудыма сыром отъедается. Вовкины глаза, словно две влажные черносливины, сразу потускнели. Чтоб не ссориться с Дыней из-за какого-то бродяги, он сказал: — Бывайте здоровы! — и пошел дальше. Прошел несколько заросших полосок, где были когда-то хаты и огороды, хотел незаметно проскочить мимо тетки Анисьи. Высокая и худая, как жердь, она стояла в яме, на ступеньках, что вели в землянку. Лицо рябое, как в пасленовых пятнах, нос и подбородок заостренные, рот щелочкой, только два зуба торчат впереди. Тетка Анисья нервно дергала правым плечом и говорила бог знает с кем: — Носит и носит его, пройдоху, ей-право, доносится. Еще и лошадь привел на мою голову, мало ему оружия. Как родится такой неприкаянный, так хоть на цепь привязывай — ей-богу, сорвется. Видно, что-то показалось тетке Анисье, она пригнулась и из-под руки посмотрела на дорогу: — Эй, Вовка, что ли?.. Яшку моего не встречал? Чуть свет — кобылу за хвост и с глаз долой… Да не несись ты, как на пожар. Погоди, Чирву отвяжу. — Вот Кудымовых буду гнать, тогда и вашу захвачу, — торопливо отвечает Вовка. Дорога тянулась между валунами, спускаясь в глубокий степной овраг. Над ним возвышался гранитный Мартын; его вершина, отглаженная ветрами, сверкала на солнце. За Мартыном широко разливался Ингул. Его спокойное течение отливало красноватыми бликами. Василек свернул влево, к хате Кудыма, что притаилась за терновыми кустами. Низко, к самым окошкам надвинула хата свою крышу, как старую соломенную шляпу. Еще и плетнем отгородился: дескать, смотрите — это колхозный выгон, а это мой двор. Хата стояла в стороне от дороги, в густых кустарниках, словно пряталась от чужих завистливых глаз. «Почему это немцы не тронули Кудыма? — размышлял по дороге Вовка. — Может, потому, что хата совсем на отшибе, а может, из-за Федьки?..» Странное на земле творится. Сыны одного отца, а жили как собака с кошкой. Антон партизанил — Федька в полиции служил. Он, этот весельчак Федька, и полицаем был никудышным, и своих боялся, и немцам пятки лизал. Поймает Антон родного брата в темном месте, надает по-братски подзатыльников, а Федьке хоть бы что… Оправится — и снова к фрицам за похлебкой. Антон жену за руку, узел на плечи и с боем-скандалом ушел из отцовой хаты, отселился на Купавщину. О смерти Антона разное говорили в селе. Будто он и Максим Деркач уговорили Федьку бежать к нашим (неси, дескать, свою собачью душу на покаяние). Потом нашли убитыми двоих — Антона и Максима, а Федька как сквозь землю провалился… Вовка хлопнул кнутовищем по плетеной изгороди и только во двор — Кудым на порог. Здесь он каждый раз встречал пастуха. «Не хочет, скряга, в хату пригласить. Простокваши, думает, попрошу, пускай подавится». Кудым вышел в тулупе, в новых валенках, подшитых кожей (кожух и валенки и летом не снимал). Вместо «доброе утро» или «здравствуйте» сказал: — А уже, стало быть, не рано.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!