Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Иди-иди… Посмотрим!» — думал Шишин, показывая следом ненавистному Бобрыкину язык и дулю, пока не видит мать. Сам Шишин некрасивый был, маленький, в болотной куртке старой, перьем свалявшимся набитой, в дрянь колючей, влажной и худой. Бобрыкин был в хорошем пальто демисезонном, верблюжьей шерсти, скроенном футляром, с норковым окладом, и сразу после школы на Танюше был женат. «Бобрыкин ненавистный, ненавистный…! — думал Шишин, — На моей Танюше!» — думал он, желая взглядом козырьку упасть Бобрыкину на спину. Но козырек не падал, ветер выл, плюясь на Шишина, и был с Бобрыкиным, как раньше заодно. «Погодка… — думал Шишин, — тьфу, какая!», от ветра отворачиваясь, морщась, но не уходил. Ему хотелось видеть, как Бобрыкин ненавистный тоже без веревки выйдет, «без веревки, без веревки выйдет, сволочь, гадина такая, гадина такая, как и я…» И все не уходил, стараясь, впрочем, от козырька опасного на расстоянии держаться. В ногах поземкою вертелось. Был февраль, и из заносов снежных вдоль домов торчали голые опилки елок новогодних и трепыхались, запутанные в ветках, шарики и ниточки серебряных дождей. И вышел, наконец, Бобрыкин ненавистный из хозяйственного магазина, по лестнице поднялся беззаботный, не пугаясь оскользнуться, не держась перил, насвистывая, и с веревкой… с обыкновенной самой… несинтетической, и не из австралийской ламы, не бельевой и не крепежной, а такой, которых нет и не было нигде… Ветер дунул, плюнул, завыл, приподнял с козырька подушку снежную, рассеял в небе. Шишин зло, угрюмо на высокого, красивого Бобрыкина смотрел замерзшими глазами, слезясь и щурясь, на Бобрыкина, женатого на Тане, похожего в пальто на Ланового, с веревкой новой, в черных кожаных перчатках с норковой опушкой, в сверкающих начищенных ботинках, и… ненавидел, ненавидел, ненавидел… — Что? — спросил Бобрыкин. Шишин промолчал. От ненависти у него сводило зубы. — Что? — повторил Бобрыкин ненавистный, снова Шишин промолчал. — Ладно, Шишкин, я пошел… бывай! — сказал Бобрыкин, и пошел, пошел… красивый, безнаказанный, веревку новую, обыкновенную в карман пальто засунув. «Душить меня пошел», — с тоской подумал Шишин, в спину Бобрыкину толкаясь взглядом, и развернувшись, отбежал назад, нырнул за угол, и параллельно двинулся, кустами, с обратной стороны домов. У арки Шишин выскочил внезапно, и не успел Бобрыкин ненавистный удивиться, что снова Шишин ему попался на дороге, бросился, рыча, ему под ноги и в щиколотку впился, и повис, скрипя зубами. Но был Бобрыкин Шишина сильнее, схватил его за шкирку, поднял над поземкой, отшвырнул назад. Куда подальше. Отшвырнул — и Шишин отлетел, свистя, упал, ударившись, но больно не было ему, в губах скворчала пена. Головой мотая, поднялся Шишин и, набычившись, едва переставляя ноги, снова на Бобрыкина пошел. Но не дался Бобрыкин Шишину и в этот раз, а лишь небрежно, легко опять приподнял и потряс… И выпали из Шишина от тряски ключи и мелочь, стеклышко зеленое, дверная ручка, соль, сахар, спички, фольги кусок, и пара марок, билет счастливый если бы не лишний правый ноль, который можно оторвать, и съесть спокойно, гайки, длинный гнутый гвоздь, который молотком еще исправить можно, куриное перо, отвертка, ножик перочинный, скрепка, кнопки разноцветных три, три не надписанных конверта, желудь, и мандариновые корки, которыми карманы Шишина от моли набивала мать.. «Иначе все сожрет, не будет куртки», — вспомнил он. — Все, Шилохвость, сейчас узнаешь у меня… — пообещал Бобрыкин ненавистный, и Шишина не выпуская из перчатки понес от светофора к арке.. «Душить несет…», — подумал Шишин, и мертвый, Бобрыкиным задушенный, но все-таки живой проснулся вдруг в своей постели и, сжавшись в запятую, тихо заскулил… Глава 2. Камера Было страшно Шишину, что сон такой ему приснился страшный, что задушил его Бобрыкин ненавистный, как собаку последнюю, веревкой, и только рассвело, он к матери пошел узнать, не вещие ли сны с субботы на воскресенье снятся. Мать была в постели, читала книгу. «Евангелие читает», — подумал Шишин хмуро. Шишин не любил, кода Евангелие читала мать. Светила лампа. Босые ноги Шишину лизал сквозняк. «Это форточка у матери всегда открыта», — переступая в сквозняке ногами, думал Шишин, и ждал, что мать ответит, не вещий ли ему приснился сон. — Нет, не вещий, — сказала мать, но все же встала, и в стопочку налив святой воды велела выпить залпом: — Пей, от греха подальше, — сказала мать, и Шишин выпил залпом мутную густую воду, морщась от холодного и металлического вкуса. Остатками со дна мать окропила волосы ему, и сверху три раза лоб перекрестила. Шишин не любил, когда его кропят и крестят, и встряхиваясь по-собачьи, втягивая пальцы в рукава, пошел скорей умыться, и долго мылил язычком обмылка лоб и шею, и волосы сушил, как будто их помыли, феном. Был православный праздник Сретенья господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной. В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачек. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились, и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и выглянув показывал кривую рожу, делал страшно пальцы, и, сделав страшно пальцы, быстро отходил. — Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, — сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, думал он, язык так не сломаешь!», — и, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул. — Вот напугают сзади, и останешься таким! — пообещала обернувшись мать. — И так — такой, а будет хоть давись. И в комнату ушла. На дверь закрылась. «Не останусь…», — подумал он, и от трельяжа отойдя издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на воду, зазря… Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», — думал он, и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…», — подумал он, и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.
Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с не стриженными желтыми ногтями. — Чего полез-то? — неприветливо спросила мать, и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится. — Ищу веревку, — буркнул он. — Тьфу! — сказала мать. — Бобрыкина повешу. — Тьфу…! — еще раз повторила мать, и снова в комнату ушла. «Бес вверх плюет, а ангел к низу», — подумал он, и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку, и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, — думал Шишин дальше, — он меня сильнее. Вырвет веревку, и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то вдруг разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой, в хозяйственный через дорогу, или в другой хозяйственный, что тоже как назло через дорогу был. Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился, и мог крепко оттрепать за уши, или брал нос Шишина в щепотку, и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело. Однажды Шишин вцепился в новую веревку, и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот, за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, — думал Шишин, — знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать… Не люблю, когда руками и гогочут», — думал он. «Ищите дурака другого гоготать и тыкать», — думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», — думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», — подумал он. «От Танюши земляничным мылом пахнет…», — вспомнил Шишин, и в ванную хотел пойти, понюхать мыло, но вовремя сообразил, что, мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку, и отнимет», — подумал Шишин, и мыло нюхать в ванну не пошел. В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», — вспомнил он, и приподнявшись достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно на колени положил, и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», — думал он. «Вот, если бы наоборот, наоборот! — веревку на коленях собирая в петлю, думал он, — наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин — я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» — думал он, и, встав, с веревкой вместе подошел к окну. День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил, и в отражение Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул, и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык. — Господи помилуй, ты опять!? — спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и вздрогнув, обернулся он с петлей на шее. — Сними, чумной, беду накличешь! — сказала мать, и отраженье вместе с Шишиным перекрестила. Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю, и сняв веревку задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит… «Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», — подумал он, и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка. — Что вылупился?! Дай сюда! — велела мать, и быстро подошла, отобрала веревку. — За хлебом, душегуб, сходи! Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили. — Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник, — Объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запять. — Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! — сказала мать. «Зачем мне ложка, — удивился Шишин, — если я ботинки надеваю…? И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» — думал он, и, взяв протянутую пятьсотку, недоуменно посмотрел на мать. — Иди-иди… Господь с тобой, — сказала мать, и Шишина опять перекрестила. «Живого места нет на теле от креста», — подумал он, и, низко натянув собачью шапку, вышел. Шишин вышел. Мать за ним закрыла. В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и лопаясь ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела спину, что уходит, и вернулся пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее, и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом. На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему согнувшись. Бобрыкин ненавистный, в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул. Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены. Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН! Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке, и на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», — подумал он. «Засунешь руку, — думал он, — а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать…» Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит … «Никогда не знаешь, что там может быть», — подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» — думал он, и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку, и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт, и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный…», — думал он. Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его, и с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Подчерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата: Шишину от Тани.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!