Часть 14 из 123 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
По вечерам Морис сидел у радиоприемника, переключаясь между ивритским Радио Хаганы и английским Би-би-си. Он хотел знать, что происходит на дороге из Тель-Авива в Иерусалим, хотя сам там еще и не бывал. Вечно эта дорога, удивлялась Ясмина, почему она тебя так интересует? Потому что там решается наша судьба, отвечал он. Арабские боевики то и дело нападают там на еврейские автоколонны, на грузовики Хаганы, перевозящие продовольствие, воду, медикаменты и оружие для евреев Иерусалима. Без этой артерии жизни, которая тянется, петляя, вверх от побережья по холмистой местности, шестьдесят тысяч евреев окажутся в изоляции. Большинство евреев жили на побережье, а Иерусалим находился в окружении арабских деревень, которые должны войти в арабское государство. Раньше фермеры продавали урожай всем жителям Иерусалима, христианам, евреям и мусульманам, но теперь соседи стали врагами. Иерусалимские евреи оказались в осаде. Морис старался, чтобы Жоэль не слушала радио, но та ночами, выбравшись из постели, пробиралась к двери гостиной, чтобы через щелку улавливать новости на иврите. Она понимала только часть, но звучало так захватывающе, а особенно ее волновало лицо отца. В свете лампы он казался намного старше. Папá словно преображался. Становился беспокойным, рассеянным, словно мыслями был где-то далеко. Словно часть его самого была на этой дороге. И правда, в этих конвоях водителями ездили его новые друзья. Жоэль невольно вспоминала того мертвого человека, которого она видела лежащим на дороге из кибуца в Хайфу. Она была рада, что отец не ведет один из этих грузовиков. Когда сообщалось, что в бою за дорогу кого-то убили или ранили, папá во что бы то ни стало хотел узнать его имя. Однажды поздним вечером, когда обычно возвращались грузовики, он отправился в порт, чтобы поговорить с водителями. Вернулся он только утром и на вопрос Жоэль, что случилось, односложно ответил на иврите: Hakol beseder, все в порядке. Когда он так говорил, она верила. Ее мир был в полном порядке, пока папá об этом заботится. И он заботился.
* * *
Ясмину, казалось, не беспокоило ничто, происходившее за пределами улицы Яффо. И если в других местах новой страны она чувствовала себя очень неуверенно, то здесь ощущала полную безопасность – у моря, ее моря, с красками которого она выросла. И наконец-то у нее есть свой собственный дом, о котором мечтала столько лет. Жоэль впервые увидела, как ее родители целуются, не только когда папá приходил домой, но и просто так, на кухне, и она до сих пор помнит, насколько прекрасным это ей показалось. Когда Морис и Ясмина заметили, что она наблюдает за ними, они рассмеялись и раскрыли к ней объятья. Жоэль кинулась к ним, а они разом наклонились и поцеловали ее, один справа, другой слева, в обе щеки. Потом Ясмина приготовила запеканку из макарон, а может, даже это было оссобуко, Жоэль уже забыла, но она ясно помнит, что после ужина отец поставил стул перед пианино, открыл крышку и, пока Жоэль и Ясмина смотрели на него, затаив дыхание от удивления, заиграл песню Шуберта. Она помнит, как он усадил ее к себе на колени, как она вместе с ним напевала мелодию, следя за его пальцами на клавишах, и как в тот момент она поняла, что музыка подчиняется структуре, такой же четкой и упорядоченной, как и клавиши перед ней. Что означают тона и полутона, что такое октава и какие ноты гармонируют друг с другом – в тот вечер она поняла это на всю жизнь, как будто открылся занавес в новый мир, который приглашал ее к себе. Кто знает, стала бы она впоследствии певицей, если бы Морис так и не прикоснулся к арабскому пианино. Окно на улицу Яффо было открыто, так что снаружи к музыке примешивались голоса, ставшие уже почти знакомыми. И вдруг раздались ликующие крики. Морис встал, подошел к окну, а потом включил Радио Хаганы. Мы завоевали Яффу, сказал он.
На следующий день британцы сняли свои флаги со всех правительственных зданий, а незадолго до начала шаббата Давид Бен-Гурион объявил в музее на бульваре Ротшильда в Тель-Авиве, что сегодня, в пятый день месяца ияр 5708 года, будет основано еврейское государство – родина для еврейского народа, рассеянного по всему миру. Оно будет называться Израиль. Жоэль до сих пор помнит напряженную торжественность голоса из радиоприемника… и полную тишину на улице Яффо. Казалось, что вся еврейская община затаила дыхание. Только Ясмина, которая готовила ужин, пока Жоэль сидела в гостиной, ничего не слышала, потому что напевала итальянскую песенку, как обычно, когда была поглощена каким-то занятием. Жоэль пересказала матери услышанное по радио, правда не совсем понимая, что все это значит, но одно она поняла: теперь у них есть своя страна, где они – не меньшинство. Ясмина отложила кухонный нож, вытерла руки о фартук и поспешила в гостиную. Там, крепко прижав к себе Жоэль, она слушала радио, пока речь не закончилась. Это было совсем не то что сегодня, когда мы вполуха слушаем речи политиков или безучастно пропускаем их вовсе, то был момент истинного доверия. Только Мориса не хватало: именно в этот важнейший момент он пошел на рынок, чтобы успеть купить хлеба, пока не наступил шаббат. Когда Бен-Гурион закончил говорить, зазвучала «Атиква». С улицы уже вовсю неслись ликующие крики.
Никто не призывал, ни у кого не было плана, но все жители вывалили на улицы, словно иначе и быть не могло. Никто не мог оставаться сейчас один, хотелось разделить этот момент со всеми. На лестнице Ясмина и Жоэль встретили русских соседей, которые накинулись на них с объятиями, с непонятными, но наверняка восторженными словами, и все вместе они побежали вниз. В насыщенном свете заходящего солнца улица Яффо была уже забита людьми, которых переполняли чувства; бурно жестикулируя, они на разных языках снова и снова подтверждали друг другу, что они сейчас услышали. Незнакомцы обнимались, отцы сажали детей на плечи, и вскоре, словно по невидимому сигналу, все двинулись на авеню Кармель, что вела от парка вниз к гавани. Тут появился и Морис – спешил навстречу с буханкой хлеба в руке, один-единственный против людского потока. Ясмина замахала ему, и вот они обнялись и замерли, а толпа обтекала их потоком. Оба были удивлены, ведь все произошло так быстро, ведь до сих пор шла гражданская война, и что это вообще значит – государство? Но вопросы, крутившиеся у них в головах, были смыты бескрайней радостью, что бушевала вокруг. Морис взял Ясмину за руку, и они устремились вместе с остальными к гавани. Чем дальше они шли по улице Яффо, тем сильнее их маленький мирок, который еще недавно казался улицей-призраком, превращался в безбрежный праздник жизни. На авеню Кармель их толпа слилась с евреями, спускающимися из верхних кварталов, из Герцлии и Адар ха-Кармель. Город говорил на многих языках – идиш, немецкий, итальянский, русский, польский, – но зазвучавшая песня была на иврите, новом для них и древнем языке, и в тот момент евреи, рассеянные по миру, действительно стали единым народом: мечта их исполнилась, десятки ручьев слились в одну большую реку, и каждый знал, что вот отныне место, ему предназначенное, – в этом потоке, среди сородичей.
* * *
До сих пор непонятно, как Ясмина могла заметить его на таком расстоянии. Их разделяло метров сто и колышущееся море голов. Может, дело в том, что кольцевая развязка, где он стоял с винтовкой за спиной, была ярко освещена фонарями. А быть может, человеческий глаз – не просто оптический инструмент, но окно в душу: он видит то, что ему нужно увидеть, каким бы неприметным оно ни казалось, и отсекает то, чего не хочет видеть, даже если оно буквально бросается в глаза. Понятно, что в ту ночь все отбросили любую осторожность и праздновали без удержу, как и Виктор. Медленно, почти незаметно, Ясмина отпустила руку дочери. И Жоэль внезапно осталась одна среди буйно качающихся тел. Испугавшись, она заозиралась в поисках папá, который уже через миг схватил ее за руку. Он тоже удивился, куда подевалась Ясмина. Он пытался разглядеть ее в бурлящей толпе, которая бросала ее из стороны в сторону, а она, как в трансе, брела к кольцевой развязке – хрупкая среди шумной людской массы.
– Ясмина! – позвал он, но она уже не слышала его.
Все ее внимание было сосредоточено на одном человеке, к которому она подходила все ближе и ближе, но он ее пока не заметил. Незнакомая женщина поцеловала его и двинулась дальше, мужчины восхищенно похлопывали его по плечу, а Виктор стоял рядом со своими товарищами в чуть небрежной форме Хаганы. Морис устремился за Ясминой. В толчее он выпустил руку Жоэль, но тут же остановился, обернулся, нашел ее и опять потащил за собой. У нее расстегнулась туфля, и она испугалась, что потеряет ее, но не решилась сказать об этом отцу, чтобы не помешать ему бежать за мамой. Жоэль не видела ничего, кроме ног и бедер, танцующие тела толкали ее, для нее этот праздник на уровне колен взрослых был опасным, любой толчок мог сбить ее с ног, и буйная толпа вмиг растоптала бы ее. Рука отца была единственной защитой. Внезапно он остановился. Сначала она почувствовала, что его рука ослабла, как будто он пошатнулся, а когда люди перед ними двинулись дальше, Жоэль увидела маму. Она хотела кинуться к ней, но тут папина рука сжалась даже крепче прежнего, и он с силой притянул ее к себе. Перед Ясминой стоял человек в форме, с винтовкой за плечом, черноволосый, крепко сбитый. Он словно сошел с одного из тех героических плакатов, что висели повсюду на стенах. Он смотрел на Ясмину, которая была всего в нескольких шагах от него, молча и без удивления, а она застыла, будто увидев злого духа. Жоэль подняла глаза на папу, желая, чтобы он что-нибудь сделал, потому что происходило что-то неправильное – среди всеобщего праздника разверзлась пропасть, и кто-то должен помешать всем свалиться в нее.
Ясмина что-то пробормотала, потом плечи ее начали трястись, и Жоэль поняла, что она плачет, но не поняла, от боли или от радости. Мужчина подошел к ней и осторожно взял за руку. Она дернулась, отшатнулась, тогда он сделал к ней еще один шаг, убрал в сторону винтовку и обнял ее. Через отцовскую руку Жоэль ощутила, как тело папá содрогнулось, будто внутри у него что-то сломалось, и ей захотелось закричать, чтобы остановить происходящее, сделать так, чтобы оно исчезло навсегда. Руки Ясмины впились в спину мужчины, затем сильный спазм рыданий сотряс ее тело, а он все обнимал ее и тут заметил Мориса. И вдруг Ясмина оттолкнула его. Мужчина потянулся к ней, но, прежде чем успел снова дотронуться до нее, Ясмина принялась колотить его в каком-то диком отчаянии. Жоэль пришла в ужас. Она никогда не видела маму в такой ярости, а папу – таким беспомощным. Это произошло вскоре после захода солнца, в пятницу, 14 мая 1948 года.
Глава
11
Палермо
– Они сказали тебе, кто это? – спрашиваю я.
– Дядя Виктор, вот и все, что сказали. Это твой дядя Виктор.
– Ты не удивилась, откуда он вдруг появился?
– Нет, – отвечает Жоэль. – Тогда это было обычное дело. Все искали родственников, не зная, живы ли они. А в Израиле вдруг встречались. Если повезет.
– Что случилось потом?
– Ох, милая, все произошло так быстро. В ту же ночь напали арабы.
Она встает и, все еще слабо держась на ногах, ковыляет на кухню. Заглядывает в холодильник и в ящики в поисках еды. Мне кажется, что она еще не совсем вернулась в наше время. На часах за полночь.
– Отдохни, Жоэль. Я приготовлю нам что-нибудь поесть.
И вдруг замечаю слезы у нее на глазах.
– Спасибо, что ты слушала меня.
Она хочет самостоятельно вернуться к дивану, но потом все же благодарно принимает мою помощь. Я нахожу в кухонном шкафу супы в пакетиках и пару еще пригодных луковиц. Дед жил неприхотливо. Ставлю воду на огонь. Открываю пакетик с минестроне, высыпаю его в воду, помешиваю. Меня успокаивает, когда можно сконцентрироваться на привычных, отрепетированных движениях. Люблю порядок, ритм, последовательность. Особенно когда вокруг полный хаос.
Когда я возвращаюсь к Жоэль с двумя тарелками супа, она уже спит на диване. Смотрю на ее лицо в круге света – наконец-то на нем покой. Я пытаюсь представить себе маленькую девочку в Хайфе, которая хватается за папину руку в толпе. Осталось ли что-то еще от этой девочки? Морщины не так сильно старят лицо, как горечь от обманутого доверия.
* * *
Я ем на кухне одна. Листаю ежедневную газету, которая лежала на маленьком столике с клеенкой; может, это были последние новости нашего мира, которые прочел Мориц. Интересно, он наслаждался тишиной или боялся ее? Что значило для него жить в мире без войны? Скучал ли он в одиночестве, хотелось ли ему общения? Был этот дом для него родиной или изгнанием? Я могу представить ответы на все вопросы. Кроме одного: почему он никогда не пытался связаться с дочерьми?
У каждого человека, даже самого счастливого, есть тайная рана на сердце. Рана Жоэль – этот вопрос. Как и для моей матери, но для Жоэль это гораздо мучительнее, ведь она выросла с отцом, то есть потеряла очень близкого человека, в то время как маму терзала неясная тоска. Жажда неутоленной близости, постоянно гнавшая ее все дальше прочь. А Жоэль больше всего ранит то, что обнаружилась другая семья, что отец отказал ей в любви и отдал эту любовь другому ребенку. Я спрашиваю себя, имеет ли значение национальность этого другого ребенка, его принадлежность тому народу, чья судьба столь несчастно переплетена с народом Жоэль. Может, в этом кроется причина ее столь бурной реакции на Элиаса? И как получилось, что отец сделал врага ее братом? Было ли это его сознательным выбором, или простым совпадением, или тем, что Жоэль называет – по-арабски! – мактуб, предначертанность.
* * *
Лестница скрипит, когда я иду наверх в поисках простыни. Я все еще не решаюсь войти в спальню, но рядом с ней обнаруживается гостевая, вероятно, комната, которой – судя по запаху – никто не пользовался. Шкаф, две кровати, выход на балкон. Я нахожу стопку простыней, аккуратно сложенных, наверно, домработницей, подушки, наволочки и пододеяльники. Мне не хочется спать здесь одной, поэтому спускаюсь в гостиную, стелю себе на диване, укрываю спящую Жоэль. Для меня пока нет никакого покоя.
* * *
Я просыпаюсь внезапно, от какого-то напева, уже светло. Сначала мне кажется, что пение было во сне, но когда я открываю глаза, моргая от дневного света, то вижу Жоэль – сидит за обеденным столом и тихо поет. Не для себя, не для меня, а для Морица: перед ней стоят его молодая фотография, свеча и свежие цветы из сада. Ее голос прекрасен, он сильнее грусти, которой полна мелодия. В ее голосе – несокрушимая сила, способная все преодолеть. Я не знаю иврит, но чувствую смысл, даже не понимая слов.
Она жестом манит меня.
Завернувшись в одеяло, я сажусь за стол. Она улыбается мне, выглядит сегодня более подтянутой и свежей, чем вчера.
– Я не знала, что ты религиозна.
– Ну не знаю, верю ли я в Бога. Но я верю в ритуалы. Каждый делает по-своему. Говорят, что это помогает душе найти дорогу домой. Не знаю, слышит ли меня папá сейчас. Но меня это немного успокаивает.
Мы некоторое время сидим вместе, закрыв глаза, я слушаю, но почувствовать ничего не получается. Я знаю только, что должна чувствовать. Когда умерла мама, я мысленно проживала заново все моменты, которые нас связывали, и главным образом – самые прекрасные из них, и они представлялись даже более реальными и светлыми, чем раньше; это было как кино, прошедшее перед внутренним взором и наполнившее сердце любовью. Так началось за несколько дней до ее смерти и продолжалось еще несколько недель и месяцев. Мы были вместе, семьей, несмотря ни на что, у нас была общая жизнь, и каждая частица меня противилась одиночеству. А сейчас с дедушкой все совсем по-другому: у меня нет общих воспоминаний, ритуалов и песенок из детства. Его нет во мне. Я скорблю не о нем, а о потерянном времени.
* * *
Должно быть больше фотографий. Фотограф, который не документирует свою собственную жизнь, – такого не бывает. Я сумею восстановить его образ по фотографиям. В отличие от рассказов, фотографии не упускают деталей. Я рыскаю по безмолвным комнатам, как беспокойный призрак. Открываю дверь спальни и проскальзываю внутрь. Ставни закрыты. Такие тяжелые, как и сицилийские ящики в его комоде из темного полированного дерева. Осторожно их выдвигаю. Носовые платки, батарейки, сломанные часы и вот, наконец, то, что я ищу. Чего не хватало внизу, в гостиной, – семейная фотография. Наверно, из отпуска. Опущенное стекло шикарной легковой машины, за рулем Мориц, ему, возможно, около пятидесяти, загорелый и уверенный в себе, рука небрежно лежит на окне, у него усы и бакенбарды. Рядом с ним сидит женщина в джинсах и кожаной куртке, она смеется в камеру. Я включаю свет, чтобы получше ее рассмотреть. Черные волосы до плеч и солнцезащитные очки, придающие ей лихой вид. Черты лица у женщины резковатые, решительные. Вполне может быть арабкой. На заднем сиденье – темноволосый мальчик лет двенадцати. Он смотрит в камеру с сомнением, как будто не понимая, что он делает в этой машине. Только после паузы я узнаю его по глазам: Элиас Бишара. Без той замкнутости, что окружает его сегодня. Я внезапно понимаю, что этот мальчик – ключ к тайне моего деда.
Я краду фотографию. Выключаю свет, выхожу из дома, открываю гараж и подношу фотографию к коричневому «ситроену». Хромированная отделка, сдвижная крыша, кожаные сиденья в стиле Корбюзье – это тот самый автомобиль. Я открываю дверцу. Она поддается тяжело и со скрипом, я осторожно сажусь за руль. Пахнет иным, более диким временем. Я закрываю глаза и вдруг снова становлюсь ребенком на заднем сиденье американской тачки, которую водил мой отец. Я вижу, как на ветру развеваются мамины светлые, завитые волосы, вижу ее большие солнцезащитные очки и сигарету в тонких пальцах, которую она стряхивает подчеркнуто непринужденно, но несколько нервно. Солнечный свет проникает через открытый люк в крыше, кассета играет Take The Long Way Home [16], и по тому, как мама смотрит на отца, я чувствую, что мы в последний раз едем в его машине. Но я не должна показывать, как мне грустно из-за этого. Когда я снова открываю глаза, то знаю, что если кто-то и может найти мальчика на фотографии, то только девочка, которой я когда-то была.
* * *
– Я не могу с тобой пойти, – говорит Жоэль, словно сообщая о своем табу. – Но ты иди. Может, что-то узнаешь.
Я не пытаюсь ее переубедить, чувствуя, что иначе быть и не может. Между мной и мальчиком на фотографии, который теперь мужчина, есть только неизвестность, но нет наследственной вражды. Если я не ошибаюсь. Я передвигаюсь по тонкому льду, над неведомыми глубинами. Как было бы легко, если бы каждый человек состоял только из самого себя. Но нас определяют не только наши решения, но и запутанные обстоятельства наших матерей и отцов. Как будто они вручили нам тюк, куда упаковали все, что не смогли унести сами, рюкзак, полный скрытых грехов, открытых ран и неоплаченных счетов. И мы взваливаем его себе на спину, безропотно, безоговорочно, штопаем, если он разрывается, перевязываем бечевкой нашей благодарности за жизнь, которую нам дали, и несем его, словно он наш собственный. Ради преданности покойному, от которой сложнее освободиться, чем от преданности живому человеку. Потому что упущено время, когда можно было поговорить, поблагодарить, простить, сказать последние слова любви. Смерть закрывает все, и остается только наша неспособность говорить. Пока кто-то не наберется смелости и не развяжет свой груз.
* * *