Часть 2 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– А где мистер Уилкс? Может быть, у него появятся какие-то соображения.
Уилл повернулся к ней, взгляд опять сделался мягкий и глубокий. И опять она почувствовала – как в первый день, когда Эшли только появился у них, – что Уилл знает все.
– Вон там, в саду, ограду делает. Я слышал топор, когда лошадь ставил. Но у него нет денег. Что у нас, что у него.
– И что же, мне нельзя поговорить с ним об этом, так?
Она фыркнула, вскочила и отбросила кусок ватного одеяла, в который кутала ноги. Уилл сделал вид, что не обиделся, сидел себе потирал руки перед огнем.
– Шаль возьмите, мисс Скарлетт, на дворе промозгло.
Но она вышла без шали, потому что за ней пришлось бы подниматься наверх, а увидеть Эшли и выложить ему свои беды требовалось срочно, эта нужда не терпела отлагательства.
Как удачно будет для нее, если она застанет его одного! Подумать только, ни разу со времени его возвращения она не перемолвилась с ним хотя бы словечком наедине! Всегда домашние окружали его тесным кольцом, всегда сбоку Мелани, то и дело касается его рукава, наверное, хочет убедиться, что он и правда здесь. При виде этого жеста счастливой собственницы в Скарлетт поднималась дикая, когтистая ревность, задавленная за то время, когда она думала, что Эшли, вероятно, нет в живых. И сейчас Скарлетт решительно была настроена увидеться с ним – увидеться наедине. На этот раз никто не должен помешать ей поговорить с ним.
Сад переплелся голыми ветвями, он весь зарос бурьяном, и Скарлетт быстро промочила ноги в сырой траве. Ей слышен был треск дерева и звон топора в руках у Эшли – он обтесывал очередную слегу, притащенную с болот. Поставить заново изгородь, так весело сожженную янки, было делом долгим и трудоемким. А здесь все кругом – одна сплошная трудоемкая задача, подумала Скарлетт с тоской. От этого не только устать – с ума сойти можно. Вот если бы Эшли был ее мужем, а не Мелани, как бы славно было сейчас идти к нему! Положить голову к нему на плечо, выплакаться и спихнуть на него свои тяготы, он бы все решил наилучшим образом.
Она обогнула померанцевые заросли, трепещущие на холодном ветру, и увидела его. Эшли стоял, опираясь на топорище, и ладонью отирал пот со лба. Намахавшись топором, он снял куртку и повесил на сучок. Одет он был в свои бывшие роскошные гороховые брюки, точнее, в то, что от них осталось, и в Джералдову рубашку – в лучшие дни она служила отцу исключительно для больших приемов и барбекю; рубашка эта, отделанная кружевами, с гофрированной грудью, была слишком коротка ее нынешнему владельцу.
При виде Эшли в драных обносках, с топором в руках сердце ее зашлось в приливе любви и злости на судьбу. Чтобы Эшли – ее любезный, лощеный, безукоризненный Эшли – и вдруг превратился в оборванца? Нет, это невыносимо. Его руки созданы не для грубой работы, и телу его нужно тонкое полотно и отлично скроенные костюмы. Господь Бог назначил ему жить в просторном, богатом доме и проводить время в беседах с приятными людьми, играть на фортепьяно и писать нечто столь же прекрасное, сколь и недоступное ее пониманию.
Она нормально переносила вид собственного ребенка в фартучке из мешковины и собственных сестер в заношенных платьях из грубой ткани, годной разве что для прислуги. Она могла пережить, что Уилл работает больше любого негра. Они – пусть. Но не Эшли. Он слишком хорош для всего этого, слишком утончен и – слишком дорог ей. Она бы лучше сама тесала колья для изгороди, чем страдать, пока этим занят он.
– Говорят, Эйб Линкольн начинал карьеру именно так – колья тесал, – засмеялся Эшли, когда она приблизилась. – Представь себе, на какие вершины я могу взобраться!
Она нахмурилась. Все-то ему шуточки, можно подумать, их трудности – это так, пустячок. Для нее же все это было жизненно важно и страшно серьезно, поэтому его ремарки ее порой обижали.
Без предисловий она передала ему, что узнал Уилл, сжато и в немногих словах, причем, пока говорила, ей уже становилось легче. Впрочем, как и ожидалось, ему нечего было ей предложить, никакой помощи. Он молчал, но, видя, что она дрожит, снял с сучка свою куртку и надел ей на плечи.
– Ну, – сказала она под конец, – до тебя дошло, что нам придется где-то раздобывать деньги?
– Да, – откликнулся он. – Но вот где?
– А это я у тебя спрашиваю.
Она надулась, раздосадованная. Появившееся было чувство облегчения, что кто-то возьмет на себя или разделит ее ношу, опять исчезло. Ну ладно, не может он помочь. Тогда почему бы не сказать хоть что-то утешительное, ну пусть хоть так: «О, мне ужасно жаль!»
Он улыбнулся:
– За все время после возвращения я слышал только об одном человеке, у кого действительно есть деньги. Это Ретт Батлер.
Тетя Питти писала Мелани на прошлой неделе, что Ретт Батлер опять в Атланте, разъезжает в экипаже, запряженном парой превосходных коней, и карманы у него полны зеленых баксов. Она намекала, однако, что едва ли все это добыто честно. Тетя Питти разделяла теорию, широко распространенную в Атланте, согласно которой Ретт Батлер ухитрился удрать с мифическими сокровищами Конфедерации.
– Давай не будем говорить о нем, – сухо остановила его Скарлетт. – Подлец, каких поискать. Что с нами-то со всеми теперь будет?
Эшли отложил топор и посмотрел в сторону. Взор его, казалось, путешествует по далекой-далекой стране, куда ей вход заказан.
– Я размышляю, – проговорил он. – И не только над тем, что станется с нами в «Таре», а над тем, что вообще может ждать южан. Всех южан.
Она готова была фыркнуть презрительно: «Какого черта мне до всех южан! Нам-то как быть?» – но смолчала, потому что в этот миг усталость снова накатила на нее, и с большей силой, чем когда-либо прежде. Эшли ей никакой не помощник.
– Конец один: произойдет то, что всегда происходит, когда рушатся миры. Те, у кого достанет ума и мужества, пройдут через все, другие же – другие будут просто отсеяны. По крайней мере, это интересно, если и не утешительно, стать свидетелем Геттердеммерунг.
– Чего свидетелем?
– Сумерек богов. Гибели богов. К несчастью, мы, южане, мнили себя богами.
– Опомнись, Эшли Уилкс! Что ты стоишь здесь и толкуешь мне о какой-то чепухе, когда это нас – понимаешь, нас! – вот-вот отсеют!
Что-то от ее отчаяния, ее бесконечной усталости, кажется, проникло в его сознание, призывая его обратно из блужданий по неведомым странам: он с нежностью взял ее за руки и, перевернув их ладонями кверху, посмотрел на заскорузлые мозоли.
– Прекрасней рук я не знаю, – сказал он и легонько дотронулся губами до ее ладошек. – Они прекрасны, потому что сильны, и каждая мозоль – как награда за мужество и самоотверженность. Они загрубели из-за нас: ты работала ради своего отца, сестер, Мелани, моего беби, ради негров и ради меня. Дорогая моя, я понимаю, о чем ты сейчас думаешь. Сказать? Ты думаешь: «Вот стоит никчемный, непрактичный глупец и разводит разлюли малину про мертвых богов, когда живым людям грозит опасность». Разве я не прав?
Она кивнула, желая только одного – чтобы он всегда так стоял и держал ее руки, но он выпустил их.
– Ты пришла ко мне в надежде, что я смогу помочь тебе. Вот видишь, а я не могу. – Он бросил горький взгляд на свой топор и кучу жердей. – Мой дом пропал, равно как и все мое состояние, которое я воспринимал как данность, даже не осознавая, что оно есть у меня. Я ни на что не годен в этом мире, а того мира, к которому я принадлежал, нет больше. Не смогу помочь тебе, Скарлетт, разве что буду учиться со всем возможным тщанием фермерскому труду, но фермер из меня никудышный, да и «Тару» этим не спасешь. Не думай, что я не осознаю бедственного нашего положения, живя здесь из милости – да, Скарлетт, да, благодаря твоей милости. Мне вовек не оплатить того, что ты сделала для меня и моей семьи по доброте своей сердечной. И с каждым днем я понимаю это все острее. С каждым днем я все яснее сознаю собственную беспомощность перед той силой, что на нас надвигается. И с каждым днем моего проклятого бегства от реальности мне все труднее становится посмотреть в глаза этой новой реальности, встретиться с ней лицом к лицу. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
Скарлетт опять кивнула, хотя понятия не имела, о чем он говорит и что творится у него в мыслях. Она просто ловила, впитывала в себя каждое его слово, даже дышать перестала. Ведь это было в первый раз, чтобы он вообще заговорил с ней о том, где он витает, когда кажется таким далеким и отстраненным. Это волновало необычайно – она чувствовала себя на грани открытия…
– Да, это форменное проклятие – мое нежелание посмотреть на голые факты. До войны жизнь для меня была не более реальна, чем игра теней на занавеске. И я предпочитал тени. Я не люблю слишком четких очертаний. Мне нравится мягкая загадочность, легкая дымка… – Он прервался, чуть улыбнулся и поежился на холодном ветру, продувающем насквозь его тонкую рубашку. – Иными словами, Скарлетт, я трус.
Его речи о рисунке теней и туманных очертаниях ничего ей не дали, они лишены были всякого смысла для нее; но последние слова произнесены были на языке, который она понимала. И она знала, что это неправда. Трусости не было в нем. Каждая линия его стройного, гибкого тела ясно говорила, что он из рода настоящих мужчин – смелых и доблестных, а кроме того, Скарлетт прекрасно помнила о военных его подвигах.
– Ничего подобного! Разве трус мог бы забраться на пушку и воодушевить людей, как было в Геттисбурге? И стал бы сам генерал писать Мелани про труса? А…
– Это не мужество, – сказал он утомленно. – Сражение подобно шампанскому. Действует одинаково – что на героя, что на труса. Любой дурак станет храбрецом на поле боя, когда выбор – проще некуда: ты или смельчак, или покойник. А я говорю о другом. И моя трусость бесконечно хуже, чем если бы я бросился бежать при первых же пушечных залпах.
Слова он произносил медленно, с трудом, против желания; они как будто причиняли ему физическую боль. И похоже, сам отшатнулся, обозревая с печалью в сердце нарисованный им образ. Будь это любой другой человек, Скарлетт отмела бы подобные возражения как ложную скромность или попытку напроситься на комплимент. Но Эшли явно говорил от души, и было что-то в его взгляде, избегавшем ее, – не боязнь, не оправдание, нет, это было напряженное сопротивление тяге к объятию, неизбежному и всепобеждающему. Ледяной ветер схватил ее за мокрые лодыжки, и она опять задрожала, но не столько от ветра, сколько от наводящих ужас его речей, запавших ей в сердце.
– Но, Эшли, чего ты боишься, чего?
– О, этому нет названия. Такие вещи кажутся невыносимо глупыми, если сказать вслух. Жизнь слишком внезапно превратилась в реальность. И меня пугает необходимость личных, тесных личных контактов с некими простыми ее проявлениями. Я не возражаю против того, чтобы тесать колья по колено в грязи, но я против того, что за этим стоит. Мне претит все то, из-за чего я сейчас здесь. Мне безумно жаль потери красоты той жизни, которую я любил. Скарлетт, до войны жизнь была прекрасна. В ней был блеск, соразмерность и завершенность, как в греческом искусстве. Может быть, не для каждого. Теперь я это понимаю. Но для меня жизнь в «Двенадцати дубах» и заключала в себе всю красоту мира. Я принадлежал той жизни. Я был частью ее. А теперь это все исчезло, я оказался выброшен в какую-то новую реальность, и она меня пугает. Вот теперь я понимаю, что в прежние дни я просто любовался игрой теней. Я избегал всего, что было не тенью, я сторонился людей и положений, слишком реальных, слишком живых и настоящих. Я сопротивлялся их вторжению. Я старался избегать и тебя тоже, Скарлетт. Жизнь била из тебя ключом, ты была настоящая, даже слишком, а я трусливо предпочитал тени и грезы.
– Но… Но как же Мелли?
– Мелани – нежнейшая из грез и часть моих мечтаний. И если б не война, я бы прожил свою жизнь, счастливо отгородившись от мира в «Двенадцати дубах», вполне довольствуясь наблюдением за текущим мимо потоком жизни и не вливаясь в этот поток, не становясь его частицей. А потом началась война, и жизнь окружила, облепила меня, ударила по мне всей своей реальной силой. В первом же своем бою – у Бычьего ручья, ты помнишь – я увидел, как моих друзей детства разрывает на куски снарядами, я услышал дикое предсмертное ржание лошади и познал кошмарное, тошнотворное чувство при виде смерти человека, в которого ты стрелял, – как он оседает, захлебываясь кровью. Но не это оказалось самым худшим на войне. Хуже всего было то, что мне пришлось жить вместе с другими людьми.
Всю жизнь я сторонился людей, я оберегал себя от них. Друзей – очень немногих – я отбирал самым тщательным образом. А война меня проучила: она мне показала, что я сотворил собственный мир, для себя самого и выдуманных мною людей. Она мне открыла, что такое люди на самом деле, но не научила жить среди них. Вот это меня и страшит – что я никогда не научусь. Мне понятно: чтобы поддерживать жену и сына, я должен искать свой путь, свое место в мире людей, с которыми у меня нет ничего общего. Ты, Скарлетт, берешь жизнь за рога и поворачиваешь ее, как тебе нужно. Но мне-то куда податься в этом мире?
Пока звучал этот тихий, мелодичный голос, такой одинокий, полный чувства, которого она никак не могла понять, Скарлетт выхватывала отдельные слова, стараясь вложить в них привычный смысл. Но слова не давались, они выпархивали у нее из рук, как вольные птицы. Что-то вело его, направляло, подстегивало жестко, но Скарлетт не понимала что.
– Скарлетт, я не знаю точно, когда во мне появился проблеск осознания того, что мой личный, мой собственный, только мой и ничей больше театр теней перестал существовать. Может быть, в первые пять минут боя у Бычьего ручья, когда я впервые убил человека и увидел, как он падает на землю. Но я знал, что с грезами покончено и больше нельзя оставаться зрителем. Нет, не так: неожиданно я увидел среди теней самого себя – актер в заученной позе, производящий какие-то телодвижения… Мой маленький внутренний мир рухнул, туда вторглись люди, чьи помыслы были далеки от моих, а образ действий был мне совершенно чужд; для меня они были подобны готтентотам. Они истоптали весь мой мир грязными ногами, и не осталось места, где бы я мог найти убежище, когда делалось совсем худо. Попав в плен, я думал: «Вот кончится война, и я вернусь к прежней жизни, к своим грезам и снова буду смотреть представления в театре теней». Но возвращений не бывает, Скарлетт, пути назад нет. То, что противостоит всем нам сейчас, – это хуже войны, хуже плена, а по мне – так даже хуже смерти. Теперь ты видишь, Скарлетт, я уже наказан за свою боязнь…
– Но, Эшли, – начала она, барахтаясь в трясине непонятных речей, совершенно запутавшись, – если ты боишься, что мы будем голодать, то… то… О, Эшли, мы как-нибудь перебьемся! Выкрутимся! Я точно знаю, мы справимся!
На краткий миг его глаза вернулись к ней – огромные, прозрачно-серые, и в них было восхищение. Затем, столь же внезапно, они опять ушли в сторону, и с болью в сердце Скарлетт поняла, что о голоде он и не помышлял. Вот так всегда: стоят два человека и разговаривают друг с другом на разных языках. Но она так любила его, что, когда он уходил в себя, вот как сейчас, для нее словно солнце закатывалось, оставляя ее в сырых, промозглых сумерках. Ей хотелось обхватить его за плечи, притянуть к себе, чтобы он понял, наконец, что она не выдуманная, не вычитанная из книг, что она женщина, существо из плоти и крови. Если бы ощутить то чувство единения, слияния с ним, которого она жаждет с того далекого дня, когда он только вернулся домой из Европы и стоял на ступенях «Тары», улыбаясь ей…
– Умирать с голоду не слишком приятно, – сказал он. – По себе знаю, голодал. Но боюсь я не этого. Я боюсь встретиться с жизнью, в которой не будет спокойной, тихой красоты нашего прежнего мира. Мира, ушедшего навсегда.
Скарлетт была в отчаянии: о чем он? Вот Мелли поняла бы, что он имеет в виду. Они вечно толкуют о подобных глупостях: поэзия, книги, мечты, лунный свет, звездная пыль и прочая дребедень. Он не опасается того, чего страшится она: гложущей боли в пустом желудке, лютого, сбивающего с ног зимнего ветра и даже выселения из «Тары». Зато он весь съеживается от какого-то страха, которого она никогда не знала и даже вообразить себе не могла. Нет, ну правда, чего здесь еще-то можно бояться, на развалинах мира, кроме голода, холода и потери крыши над головой? А ей-то казалось, что нужно лишь повнимательнее прислушаться к Эшли, и она будет знать, как ему соответствовать!
– О-о! – вырвалось у нее, и в этом возгласе было разочарование ребенка, который развернул красивую обертку и обнаружил, что внутри пусто.
Он услышал и грустно улыбнулся, как бы в оправдание:
– Прости, Скарлетт, что наговорил такого. Я не в силах объяснить тебе доходчиво, потому что тебе неведома сущность страха. У тебя львиное сердце и полное отсутствие воображения – я тебе завидую и в одном, и в другом. Ты никогда не уступишь в схватке с реалиями жизни, и никогда тебе не захочется бежать от них.
«Бежать!» – это было единственное доступное пониманию слово из всего, что он произнес. Значит, Эшли, подобно ей, устал от борьбы и хочет бежать. Она задышала учащенно.
– О, Эшли! Ты ошибаешься! – воскликнула она. – Я именно хочу бежать, как и ты. Я жутко устала от всего этого.
Брови у него недоверчиво поползли вверх, и она положила ему на руку свою горячую, настойчивую ладошку.
– Послушай меня, – заговорила она быстро, жарко, слова посыпались одно за другим, без пауз и заминок. – Я устала, надоело мне все, слышишь ты? Я больше не выдержу. Я боролась за хлеб, за деньги, я траву полола, грядки окучивала, хлопок собирала, я даже землю пахала, пока не почувствовала, что больше не выдержу не минуточки. Говорю тебе, Эшли, Юг погиб! Погиб он! Янки, вольные ниггеры и саквояжники эти, они захватили его, нам ничего не осталось. Эшли, давай убежим!
Наклонив голову, он пристально вглядывался в ее пылающее лицо.
– Да, давай убежим, оставим их всех! Я устала работать на людей. Кто-нибудь о них позаботится. Всегда находится кто-то, чтобы опекать тех, кто сам о себе позаботиться не может. О, Эшли, ну давай убежим, ты и я. Можно податься в Мексику – мексиканской армии нужны офицеры, и мы могли бы быть так счастливы. Я бы работала для тебя. Я бы все сделала ради тебя, Эшли. Ты же знаешь, что не любишь Мелани…
Пораженный, он начал было говорить, но она преградила путь его словам потоком собственных:
– Ты мне сказал в тот день, что любишь меня больше, чем ее! И я знаю, что ничего в тебе не переменилось. Знаю, знаю! И ты сам только что сказал, что она для тебя просто фантазия. О, Эшли, давай сбежим! Я могла бы сделать тебя счастливым… Да и в любом случае, – добавила она ядовито, – Мелани нельзя больше… То есть доктор Фонтейн сказал, что Мелани больше не сможет иметь детей, а я бы подарила тебе…
Его руки так крепко сжали ее плечи, что ей стало больно, и она смолкла на полуслове.
– Мы должны забыть тот день в «Двенадцати дубах».
– По-твоему, я сумею когда-нибудь забыть его? А ты разве забыл? Ты можешь сказать, не кривя душой, что не любишь меня?
Он сделал глубокий вдох и проговорил быстро и четко:
– Нет. Я не люблю тебя.
– Это ложь.
– Даже если и ложь, – сказал Эшли беспощадно ровным голосом, – это не то, что допустимо обсуждать.
– Ты имеешь в виду…