Часть 11 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
истолковавший людям учение об угадывании воли богов.
Мифология этрусков
Накануне первого сентября я неизменно волновался, предвкушая встречу с одноклассниками, по которым, как оказывалось в конце лета, сильно соскучился.
По-правде говоря, в течение всего учебного года соученики не особо замечали меня и считали зубрилой. По причине неловкости не принимали в игры на переменках, и я всегда оказывался без пары, нечётным, пятым колесом их весёлой ребячьей телеги, что катилась по ухабам детства с гиканьем, хохотом и неизбежными глупостями, что повсегда в попутчиках у новых жителей белого, противного чёрному, света. Впрочем, это не уменьшало моего интереса к однокашникам. Напротив, я наблюдал за ними со стороны и сопереживал, подчас, жарче самих участников беготни и проказ.
В первый школьный день ребята были те же самые и совершенно иные. Стриженные мокрые чёлки не доставали до выгоревших на солнце бровей. Прошлогодние штаны одних не дотягивались до сандалет, так что были видны коричневые лодыжки, покрытые шоколадной корочкой царапин. У других, чьи родители не поскупились, дело было не лучше. Манжеты купленных «на вырост» брюк набивались при ходьбе шелухой листьев клёна, что росли у порога школы.
А девчонки… Девочки! Ну, что о них говорить, если в ту пору про соклассниц было стыдно даже думать, не то — пялиться, сличая с тем, как они похорошели в сравнении с прошлым учебным годом.
Однако, был ещё один, самый главный человек, встреча с которым волновала куда больше, чем со сверстниками. Я не об учителях, хотя среди педагогов и были те, уроки которых пошли впрок. В этот день я ждал приезда бабушки, и всё утро бегал к окну кухни, из которого была видно остановку трамвая.
Когда, выгрузив пассажиров, трогался очередной вагон, а я не находил бабушки среди тех, кто собирался перейти рельсы на нашу сторону, то очень расстраивался.
— Ты ещё не одет? Опоздаешь! — Возмущалась мать, но мне было не до того, я уже видел, как с сумкой в одной руке и букетом в другой бабушка тихонько спускается по ступеням трамвая.
Зная об её привычке заглядывать к нам в окошко под козырьком ладони, я ждал той перемены в её глазах, когда она узнавала меня через стекло, а после бежал, сломя голову, к входной двери, чтобы впустить её, как мягкое белое облачко, что придаёт небу особенную прелесть.
— Бабуля! — Кидался я ей на шею, а она, хотя и не противилась особо, тем не менее торопилась занять мои руки букетом и открыткой, писанным её крупным, учительским почерком.
— Ты меня подождёшь? — Почти умолял я бабушку. — У нас только линейка, первый урок и отпустят.
— Дедушка дома один… — Неуверенно отказывалась она, но я уже понимал, что останется, и мы пообедаем вместе, а после сходим в парк, где будем собирать семена созревших цветов, чей дурманящий аромат помню до сих пор.
Мне стыдно, что я позабыл название этих цветов, его будто выдуло сквозняком времени из головы. Я бродил мимо клумб в поисках знакомого запаха, и не находил его. Воздух теперь полон банальным благоуханием розового масла, корицы и миндаля, которых не было в моём детстве. И только сегодня, более полувека спустя, я вспомнил название тех уютных цветов, что напоминают мне бабушку. Это бархатцы, тагетес31[Tagétes (лат.) — название бархатцев, присвоенное цветку Карлом Линнеем в 1753 году], род трав сложноцветных семейства астровых, родом из Мексики, что обильно цветут до глубокой осени.
Последний вечер лета
Хотя было уже довольно темно, но ещё рано, чтобы ложиться спать. Не примечательные ничем при свете дня строения, казались театральной декорацией, не смотря на то, что их обитатели никогда не бывали в театрах, почитая это ненужным баловством и тратой времени, которое годится для какой-либо насущной работы, что поможет пережить и непогодь осени, и грядущую зиму. Те двое, чья беседа оказалась подслушана не нарочно, тоже были теперь заняты, и укладывали в поленницу дрова.
— Заметил, чуть только намекнёт мироколица32[погода] на грядущую прохладу, в сад прилетает синица-зимняя птица. Тиха, скромна, хлопотлива по чину. Перебирает ветви дерев, будто стопки белья в шкапу. Проверяет, — где какая личинка припрятана монеткой, где наколотый на сосновую ветку жучок обветривается сухариком.
— Всё на чёрный день?
— На светлый, снежный, морозный. Вот что убережёт птицу озябнуть до смерти? — стылая, будто фарфоровая куколка, добытая из накрепко, но не навечно запертого туеска коры; засахарившаяся инеем карамель ягоды в хрустальной ото льда вазочке соцветия; соседство с сердобольным, да жалостливым, кой не только об себе заботу имеет, но и о прочих. Насыпет он горсть крошек со стола, кота не выпустит до времени на порог, так всё окажется съеденным задолго до того, как присыплет крошки снежной крупкой. Голод лучше прочих умеет поторопить.
— А чего синица к человеку-то ластится? Угодничает?
— Тут другое. Льнёт она не по бедности, благородно. На попечение просится с достоинством. Ну, а уж коли примет кто, должен держать слово до самой весны.
— Не может, значит, без человека?
— Так, в ответе он за тех, которых согнал с хорошего места, пусть и не по злобЕ, не по подлости, а вышло так по жизни. Лес вырубил — дом построил, поляну подле скосил для картохи с капустой, болотце засыпал и живёт себе припеваючи. А то, что в том болоте караси нежились посреди грязи, черепахи деток растили, лягушки с комарами управлялись, ему и дела нет. Человеку всё мешает: и комариный писк, и лягушачье пение.
— Караси — это хорошо… — Слышится мечтательное.
— То-то и оно. — Раздаётся в ответ.
Луна, неслучайный свидетель всех разговоров на обратной стороне дня, выглядывала из-за занавеса сумерек, дабы не пропустить ни словечка и утирала нос кружевным платочком облака. Скоро её выход, волнуется, ликом бледна. Впрочем, как всякий раз и во все века.
В неумелых руках
— Что ты любил делать в детстве больше всего? В салочки, в войну или жечь дымовухи?
— Играть? В войну, конечно, а вот делать. Тут и думать нечего — точить карандаши, конечно! У деда была бакелитовая точилка, немного похожая на бабушкину мясорубку из-за ручки. Я воображал, что она похожа на пчёлку, — сверху такие усики- педальки.
Спрячешься, бывало, под столом, расшатаешь грифель, как молочный зуб, а то и вовсе — постучишь по нему молоточком или дверью придавишь до хруста. Ну — бежишь после к деду, просишь разрешения поточить. Дед требует показать карандаш, чтобы не зря машинку-то гонять. Рассмотрит, ухмыльнётся, коли заметит продавленные дверью следы, но молча поднимет деревянное жалюзи шкапчика, где на пропахшей дёгтем и папиросами полке хранился этот хитрый, заветный инструмент, и скажет:
— Бери.
Но как потянешь руки, чтобы взять, дед и приказывает строго:
— Только при мне! А то знаю я вас, почнёте пальцы совать или ещё чего.
Под дедовым суровым взором нажимал я те самые усики-педальки, дабы просунуть карандаш и зажать, правда силёнок не хватало, чтобы выходило с первого раза! Крутишь после ручку, стараешься, высунув язык для верности, поджидаешь с блаженной улыбкой, когда можно будет поглядеть на деревянную ровную стружку, что копится в специальном ящичке. И давно уже не нужно, и отточено, а только нет мочи остановиться, — стружка так сладко пахнет.
— Здорово!
— А то! Только мне мало досталось за покрутить.
— Это ещё почему?
— Я самый младший из внуков. До меня столько карандашей было заточено, не перечесть: и по делу, и просто ради самого верчения. Попортили вещицу. Приходилось после, когда и впрямь было надо, приставать ко взрослым, чтобы помогли заточить карандашик. У самого плохо выходило, а ножиком не дозволяли.
Всяк точил, как умел. Бабушка срезала кухонным ножиком над раковиной, отхватывая помногу и от грифеля, и от самой деревяшки. Рачительная мать доставала использованное бритвенное лезвие, которым порола подкладку или другое какое шитьё, и счищала карандашик на газетку, аккуратным кругом, так что носик аспидной палочки казался едва ли не иголочкой.
Ловчее всех выходило у отца. Вычерчивая у кульмана по шесть-семь листов за смену, ему приходилось тратить не один карандаш, от того-то и точил он всегда сноровисто, парой-тройкой неуловимых движений, наискось, оставляя стержню довольно упора в нужных местах, так что карандаш исписывался не враз.
Но стоило взяться за дело самому, у меня выходило плохо, хуже всех. И спрятав вконец испорченные карандаши в дальний ящик стола, или рассовав их по корешкам книг, я принимался просить купить мне новые.
— Да только что, недавно открывали коробку! — Удивлялись взрослые, но покупали, конечно, и новые карандаши неизбежно постигла участь прежних, в моих неумелых руках.
Что любили мы в детстве? Глупый вопрос. Да, всё, наверное, просто не сумели этого вовремя понять.
Чёрное
Чёрная гусеница, волнуясь телом и душой, торопилась перейти дорогу.
Я тоже спешил и едва не наступил на неё. — Ой! Красавица, вы куда это? — Спросил я гусеницу, и та, не чураясь беседы с незнакомцем, подробно и обстоятельно растолковала, чем намерена заняться.
— Мы с сёстрами сироты, подыскиваем на зиму жильё. Мать бросила нас в кустах крапивы и улетела с подругами на юг33[описано поведение бабочки Адмирал, которая откладывает яйца в северных регионах на листьях крапивы или хмеля, а зимует в южных областях], поэтому мы тут управляемся сами.
— Надо же… — Посочувствовал я, сокрушаясь столь непритворно, что гусеница постаралась успокоить:
— Не переживайте вы так, мы привычные, да и не первые, и не последние, у вас у людей, я слышала, тоже бывает эдак-то.
— Бывает. — Согласился я, и убедившись, что гусеница не нуждается покуда ни в моей помощи, ни во внимании, порешил дольше не задерживаться и откланялся.
Я шёл, дабы решить своё дело, но раздумывал вовсе не об нём, но о схожести всего на свете, о сиротстве вынужденном или навязанном, об ответственности, наконец.
Застывшая на излёте волна пригорка была довольно высока, а клевер, что обрамлял его, чудился морской пеной. Прикрыв глаза, я вдыхал тот призрачный, столь желанный солёный воздух, что пускай теперь и не здесь, ну так есть же он где-нибудь, в конце концов.
Едва ли не сгоряча, в порыве, я тронул пену цветов рукой, дабы ощутить его блаженное, нежное и восхитительное таяние под рукой, как пальцы мои уловили некий трепет, что принудил немедля открыть глаза.
На одном из цветущих бутонов клевера сидела пчела. Я оторвал её от занятий, и теперь она пыталась овладеть собой, вырваться из безвременья смятения.
Пчёлка взирала на меня с надеждой, кажется даже со слезами на глазах. Ей хотелось досмотреть свою жизнь до самого конца, а не обрывать на самом интересном месте, вдобавок причинив неприятность тому, кто нечаянно оказался рядом.
Я ловко отдёрнул руку, и прикоснувшись к шляпе, поклонился пчеле:
— Прошу прощения! — И продолжил свой путь…
— Чёрная гусеница перешла мне дорогу…
— Ну так не чёрная же кошка!
— А что вы имеете против них?..
Так и живём…
— Бывал ли ты озабочен тем, откуда взялись на небе звёзды, луна или сама вселенная?
— Отчего же, само собой. Каждый рассуждает про это в некий час, когда наскучит ему думать о мирском, об своём ничтожном месте посреди прочих, о слякоти земной и житейской, вот и отторгает он от себя всё, о котором и думать забыл, ибо свыкся. Особится34[обособляться] с чувством, доказует другим непустяшность сосуществования подлле.
— Для чего?
— Так чтобы чище казаться. И себе, и прочим. Как бы — не от мира сего.
— Неумно то, все одной миррой-то мазаны.
— Глупо, нет ли, кто помазан, а кого и миновала чаша сия, а такое сплошь и рядом. Вот, к примеру, почудилось мне однажды про мироздание нечто… Будто гружёная лодка, прочертив килем прибрежный песок, сплаву въехала на мокрую траву, и из плетёной корзины, что стояла на её носу выпали веера перловиц35[пресноводные моллюски класса двустворчатых, раковина используется для изготовления перламутровых пуговиц] и раскрылись сами собой, без принуждения, либо вострого серпа. Высыпался мелкий и крупный жемчуг, что таился в них, взбежал по радуге на небеса, где, собравшись многими созвездиями, окутал сеткой кудри небосвода…
— Зачем это?
— А чтобы не растрепались!
— Да нет! Почто сочинять такие глупости?