Часть 4 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Что вы, фермер Оук, – сказала она, глядя на него поверх куста удивленно округлившимися глазами. – Я вовсе не говорила, что собираюсь за вас замуж.
– Вот так так! – упавшим голосом протянул Оук. – Бежать за человеком вдогонку только затем, чтобы сказать, что он вам не нужен…
– Я только хотела сказать, – с жаром начала она, тут же начиная сознавать, в какое дурацкое положение она себя поставила, – что меня еще никто не называл своей милой, ни один человек, а не то что дюжина, как наговорила тетя. Я даже подумать не могу, чтобы на меня кто-то смотрел как на свою собственность, хотя, может, когда-нибудь это и случится. Да разве я побежала бы за вами, если бы я хотела за вас замуж? Ну знаете, это была бы такая распущенность! Но догнать человека и сказать, что ему наговорили неправду, в этом ведь нет ничего дурного.
– Нет, нет, ничего дурного.
Но иной раз, сказав что-нибудь не думая, человек переступает меру своего великодушия, и Оук, охватив мысленно все происшедшее, добавил чуть слышно:
– Впрочем, я не уверен, что в этом не было ничего дурного.
– Но, право же, когда я пустилась за вами вдогонку, я даже и подумать не успела, хочу я замуж или нет, ведь вы бы уже перевалили через холм.
– А что, если вы подумаете, – сказал Габриэль, снова оживая. – Подумайте минутку-другую. Я подожду, а, мисс Эвердин, пойдете вы за меня замуж? Скажите «да», Батшеба. Я люблю вас так, что и сказать не могу…
– Попробую подумать, – отвечала она уже далеко не так уверенно, – боюсь только, что я не способна думать под открытым небом, мысли так и разбегаются.
– А вы попробуйте представить себе.
– Тогда дайте мне время, – и Батшеба, отвернувшись от Габриэля, задумчиво уставилась вдаль.
– Я все сделаю, чтобы вы были счастливы, – убеждал он, обращаясь через куст остролиста к ее затылку. – Через год-другой у вас будет пианино – жены фермеров теперь стали обзаводиться пианино, – а я буду разучивать за вами на флейте, чтобы играть вместе по вечерам.
– Да, это мне нравится…
– А для поездок на рынок мы купим за десять фунтов маленькую двуколку, и у нас будут красивые цветы и птицы – всякие там куры и петухи. Я хочу сказать, потому как они полезные, – увещевал Габриэль, прибегая то к поэзии, то к прозе.
– И это мне очень нравится…
– И парниковая рама для огурцов, как у настоящих джентльменов и леди.
– М-да.
– А когда нас обвенчают, мы дадим объявление в газету, знаете, в отделе бракосочетаний.
– Вот это будет замечательно!
– А потом пойдут детки, и от каждого такая радость! А вечером у камина, стоит вам поднять глаза – и я тут возле вас, и стоит мне только поднять глаза – и вы тут со мной.
– Нет, нет, постойте и не говорите таких неприличных вещей!
Батшеба нахмурилась и некоторое время стояла молча. Он смотрел на красные ягоды, отделявшие ее от него, смотрел и смотрел на них, не отрываясь, и так долго, что эти ягоды на всю жизнь остались для него символом объяснения в любви. Наконец Батшеба решительно повернулась к нему.
– Нет, – сказала она. – Ничего не получается. Не пойду я за вас замуж.
– А вы попробуйте.
– Да я уж и так пробовала представить себе, пока думала; в каком-то смысле, правда, конечно, очень заманчиво выйти замуж: обо мне будут говорить, и, конечно, все будут считать, что я ловко вас обошла, а я буду торжествовать и все такое. Но вот муж…
– Что муж?
– Он всегда будет рядом, как вы говорите… стоит только поднять глаза – и он тут…
– Ну конечно, он будет тут… то есть я, значит.
– Так вот в этом-то все и дело. Я хочу сказать, что я не прочь побыть невестой на свадьбе, только чтобы потом не было мужа. Ну а раз уж нельзя просто так, чтобы покрасоваться, я еще повременю, во всяком случае, пока еще мне не хочется выходить замуж.
– Но ведь это просто слушать страшно, что вы говорите.
Обиженная таким критическим отношением к ее чистосердечному признанию, Батшеба отвернулась с видом оскорбленного достоинства.
– Клянусь, чем хотите, честное слово, я даже не могу себе представить, как только молодая девушка может говорить подобные глупости! – вскричал Оук. – Батшеба, милая, – жалобно продолжал он, – не будьте такой, – и Оук глубоко вздохнул от всего сердца, так что даже ветер пронесся в воздухе, словно вздохнула сосновая роща. – Ну почему бы вам не пойти за меня, – умолял он, пытаясь приблизиться к ней сбоку, из-за куста.
– Не могу, – ответила она и попятилась.
– Но почему же? – повторял он, уже отчаявшись достичь ее и не двигаясь с места, но глядя на нее поверх куста.
– Потому что я не люблю вас.
– Да… но…
Она подавила зевок, чуть заметно, так, чтобы это не показалось невежливым.
– Я не люблю вас, – повторила она.
– А я люблю вас, и если я вам не противен, что ж…
– О, мистер Оук! Какое благородство! Вы же сами потом стали бы презирать меня.
– Никогда! – вскричал Оук с таким жаром, что, казалось, вслед за этим вырвавшимся у него словом он сейчас и сам бросится прямо через куст в ее объятия. – Всю жизнь теперь – это уж я наверняка знаю, – всю жизнь я буду любить вас, томиться по вас и желать вас, пока не умру, – в голосе его слышалось глубокое волнение, и его большие загорелые руки заметно дрожали.
– Конечно, ужасно нехорошо ответить отказом на такое чувство, промолвила не без огорчения Батшеба, беспомощно оглядываясь по сторонам, словно ища выхода из этого морального затруднения. – Как я теперь раскаиваюсь, что побежала за вами! – Но, по-видимому, она была не склонна долго огорчаться, и лицо ее приняло лукавое выражение. – Ничего у нас с вами не получится, мистер Оук, – заключила она. – Мне нужен такой человек, который мог бы меня укротить, очень уж я своенравна, а я знаю, вы на это не способны.
Оук стоял, опустив глаза и уставившись в землю, словно давая понять, что он не намерен вступать и бесполезные пререкания.
– Вы, мистер Оук, – снова заговорила она каким-то необыкновенно рассудительным и не допускающим возражений тоном, – в лучшем положении, чем я. У меня нет ни гроша за душой, я живу у тети, просто чтобы не пропасть с голоду. Я, конечно, образованнее вас, но я вас нисколечко не люблю. Вот вам все, что касается меня. Ну а что касается вас – вы только что обзавелись фермой, вам, по здравому смыслу, если уж вы задумаете жениться (что вам, конечно, сейчас ни в коем случае не следует делать), надо жениться на женщине с деньгами, которая могла бы вложить капитал в вашу ферму, сделать ее гораздо более доходной, чем она сейчас.
Габриэль смотрел на нее с нескрываемым восхищением и даже с некоторым изумлением.
– Так ведь это как раз то, о чем я сам думал, – простодушно признался ан.
Габриэль обладал некоторым излишеством христианских добродетелей – его смирение и избыток честности сильно вредили ему в глазах Батшебы. Она, по-видимому, никак не ожидала такого признания.
– Тогда зачем же вы приходите беспокоить меня зря? – вскричала она чуть ли не с возмущением, и щеки ее вспыхнули, и алая краска разлилась по всему лицу.
– Да вот не могу поступать так, как, казалось бы…
– Нужно?
– Нет, разумно.
– Ну вот вы и признались теперь, мистер Оук! – воскликнула она еще более заносчиво, презрительно качая головой. – И вы думаете, после этого я могла бы выйти за вас замуж? Ну уж нет.
– Неправильно вы все толкуете! – не выдержав, вспылил Габриэль. – Оттого только, что я чистосердечно открылся вам, какие у меня были мысли, а они у всякого были бы на моем месте, вы вдруг почему-то кипятитесь, вон, даже все лицо заполыхало, и накидываетесь на меня. И то, что вы для меня не пара, тоже вздор! Разговариваете вы как настоящая леди, все это замечают, и ваш дядюшка в Уэзербери, слыхать, крупный фермер, такой, что мне за ним никогда не угнаться. Разрешите мне прийти к вам в гости вечером, или, может быть, пойдемте погулять в воскресенье. Я вовсе не настаиваю, чтобы вы так сразу решили, если вы колеблетесь.
– Нет, нет, не могу. И не уговаривайте меня больше. Я вас не люблю и… это было бы смешно, – сказала она и засмеялась.
Кому приятно, чтобы его подымали на смех и потешались над его чувствами!
– Хорошо, – сказал Оук твердо и с таким видом, как будто для него теперь не осталось ничего другого, как только дни и ночи черпать утешение в Екклезиасте[4]. – Больше я вас просить не буду.
Глава V
Батшеба уехала. Пастушеская трагедия
Когда до Габриэля дошли слухи, что Батшеба Эвердин уехала из здешних мест, это известие оказало на него такое действие, какое, наверно, показалось бы неожиданным всякому, кому не случалось наблюдать: чем с большим жаром мы от чего-либо отрекаемся, тем менее действенно и бесповоротно наше отреченье.
Многим пришлось испытать на себе, что дорога, которой можно уйти от любви, гораздо трудней той, что ведет к ней. Иной человек, запутавшись, вступает в брак, рассматривая это как способ полегче выпутаться, но и этот способ, как мы знаем, не всегда помогает. Исчезновение Батшебы предоставляло Оуку счастливую возможность воспользоваться способом разлуки, который для людей некоего определенного склада оказывается как нельзя более действенным, а других побуждает идеализировать отсутствующий предмет любви, в особенности тех, чье чувство, казалось бы спокойное, ровное, пустило глубоко прочные невидимые ростки. Оук принадлежал к разряду уравновешенных людей и чувствовал, что его тайное влечение к Батшебе теперь, когда она уехала, разгорается еще сильнее – вот и все. Дружественные отношения с ее теткой были пресечены в самом зародыше его неудачным сватовством, и все, что Оук знал о Батшебе, доходило до него стороной. Говорили, что она уехала в селение Уэзербери, в двадцати милях отсюда, но уехала ли она погостить или навсегда, Оук так и не мог дознаться.
У Габриэля были две собаки. Старший пес Джорджи, с черным, как деготь, кончиком носа, выступавшим из узенькой каемки голой розоватой кожи, был лохматый пес с длинной шерстью, цвет которой, переходя от пятна к пятну, в общем сливался в белый с грифельно-серым; но с годами серый цвет в верхних слоях шерсти выцвел и вылинял от солнца и дождя и стал красновато-бурым, как если бы синяя краска, входящая в состав серого, поблекла, как индиго на некоторых картинах Тернера[5]. Что же касается шерсти, то в самой своей сущности первоначально это был волос, но от долгого общения с овцами он, мало-помалу свалявшись, превратился в шерсть весьма невысокого качества и прочности. Этот пес принадлежал раньше пастуху очень распущенного и буйного нрава, поэтому Джорджи так хорошо различал все нюансы разных замысловатых ругательств и проклятий, что ни один самый сварливый старик во всей округе не мог бы с ним в этом сравниться. Долгий опыт научил его так точно определять разницу между окриком: «Сюда!» и «А, ччорт, сюда!» – что, бросаясь со своего места позади стада на зов хозяина, он безошибочно набирал ту скорость, какая требовалась в том или ином случае, дабы избежать взбучки. Хотя теперь он уже был старый, тем не менее это был умный пес, заслуживающий доверия.
Молодой пес, сын Джорджи, должно быть, вышел в мать, потому что между ним и Джорджи что-то не замечалось сходства. Он учился ходить за стадом, чтобы потом остаться при нем на месте Джорджи, когда тот умрет. Но пока что он еле усвоил только самые основные правила и до сих пор никак не мог постичь одной непреодолимой трудности – научиться различать, когда делаешь очень хорошо, а когда слишком хорошо. Это был такой старательный и бестолковый пес (у него еще не было собственного имени, и он с одинаковой готовностью откликался на любой приветливый оклик), что, когда его посылали подогнать стадо, он так ревностно брался за дело, что с радостью прогнал бы отару через все графство, если бы его не отзывали или если бы не пример старого Джорджи, который показывал ему, что пора остановиться.
На этом мы пока расстанемся с собаками. На дальнем краю Норкомбского холма была меловая яма, откуда окрестные крестьяне из поколения в поколение доставали мел для своих полей. Яма с двух сторон была обнесена загородками, которые, не смыкаясь концами, возвышались над ней в виде буквы «V». Узкий промежуток между ними над самым обрывом был закрыт мостками из досок.
Однажды после ночного обхода, вернувшись к себе домой и полагая, что его помощь не потребуется в загоне до утра, фермер Оук вышел на порог покликать, как всегда, собак, чтобы закрыть их на ночь в сарае. На зов прибежал только старый Джорджи; другой нигде не было видно: ни в доме, ни за плетнем, ни на огороде. Тут Габриэль вспомнил, что он оставил обеих собак на холме, предоставив им на съедение павшего ягненка (пища, которая им обычно не разрешалась, а только в тех случаях, когда запасы подходили к концу), и, решив, что молодой пес еще не разделался с ужином, вошел в хижину и с наслаждением растянулся на своем ложе – роскошь, которую за последнее время он позволял себе только по воскресеньям.
Перед рассветом его разбудила какая-то странная перемена в доносившихся до него привычных звуках. Для пастуха звон овечьих бубенцов, так же как тиканье часов для других людей, – это звук, с которым он до такой степени свыкся, что перестает замечать его, пока он не прервется или не нарушится внезапно каким-то необычным изменением того знакомого мерного позвякивания, которое, даже если его едва слышно, говорит издалека привычному слуху, что в загоне все благополучно. В глубокой тишине пробуждающегося утра звуки, доносившиеся до Габриэля, отличались необычной частотой и стремительностью. Такой непохожий на обыденный звон бывает в двух случаях: когда стадо выгоняют на корм, овцы, рассыпаясь по пастбищу, начинают поспешно щипать, и от их бубенцов стоит частый перемежающийся звон; или когда стадо бросается бежать, тогда бубенцы звенят непрерывно и стремительно. Оук с его опытным ухом сразу распознал, что это звон бегущего опрометью стада.
Он вскочил и, напяливая на ходу куртку, ринулся в предрассветный туман через дорогу к склону холма. Овцы-матки помещались отдельно от овец, которым еще предстояло ягниться, и этих последних в гурте Габриэля было двести голов. Их нигде не было видно. Пятьдесят маток с ягнятами, укрытые в дальнем конце загона, так и лежали там, но все остальные – а они-то и составляли основную массу гурта – точно куда-то сгинули. Габриэль стал кликать их во всю мочь обычным пастушеским кликом:
– Оо-э! Оо-э!