Часть 2 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Пашкой зовут? – отрывисто спросила старуха, и Раиса заметила, что у нее во рту торчит всего один зуб: черный да гнилой, – однако бабка Абрамец не шамкала, не шепелявила – говорила на диво ясно и четко.
– Нет, я Ромка, – ответил мальчик.
Старуха метнула на Раису вопросительный взгляд, и та кивнула. В самом деле – Ромкой хозяйкиного сына звали для людей, а подлинное, по метрике, имя его было Павел: в честь его деда, отца Люсьены Абрамец, которого она боготворила.
– Значит, Люсьена Павловна вам все же писала? – спросила Раиса и с облегчением вздохнула, когда старуха кивнула. Впрочем, при этом водянистые глаза ее столь хитро прищурились, что Раиса вполне могла бы подумать, будто бабка ее просто успокаивает, а о рождении правнука знает… ну, просто потому, что знает.
Между тем старуха провела грязной скрюченной лапкой с обломанными ногтями по одной из морковок и протянула ее Ромке. Раиса подалась было вперед – сказать, что нельзя ребенку такую грязь в рот брать! – но осеклась: оранжевая каротель[2] была совершенно чистая, как будто ее только что вымыли да еще и поскоблили ножичком. Ромка радостно захрустел ею, а старуха вдруг сказала каким-то особенно тихим голосом:
– Малой, ну-ка поворотись да стань рачком.
Ромка медленно, как во сне, повернулся и опустился на колени, потом облокотился, не переставая грызть морковку. У Раисы сердце подскочило!
Бабка Абрамец аккуратно положила пук моркови на грядку и рывком спустила с внука штанишки и трусы.
Раиса зажмурилась. Она это видела каждый день, когда мыла Ромку, она привыкла, но почему-то сейчас зрелище чуть заметного хвостика на копчике мальчишки поразило ее даже сильнее, чем когда она увидела его в самый первый раз.
– Эрь-эрь[3]… – довольно пробубнила бабка. – Теперь вижу, что наш подлинно. Слыхала небось, что младенец, в третьем поколении незаконнорожденный, рождается с хвостом? Само собой, если в нем наша кровушка есть. Шумбратадо, дугай… дугайнуцька![4]
Она ловко натянула мальчику штанишки, а потом поставила его на ноги, развернула к себе и прижала к своему толстому животу, прикрытому сто лет не стиранным фартуком. Впрочем, Ромка, обычно брезгливый и неподатливый, охотно прижался к ней и ничего не имел против, когда корявая и грязная старушечья лапка принялась перебирать ему волосы. При этом он по-прежнему жевал морковь, и губы его стали оранжевыми от сладкого сока.
Раздалось заполошное квохтанье, и из-за угла выбежали две облезлые курицы.
– Ой, кто курам перья общипал? – удивился Ромка.
– Видать, кудазор, ну, домовой по-русски сказать, их невзлюбил, вот и повыдрал перья, – объяснила бабка Абрамец. – Или еще какого другого прогневили. Надо старый карь, лапоть, значит, на курятник повесить, чтобы не лазила сила нечистая, куда не надо.
– У тебя тут сила нечистая водится? – не то испуганно, не то восхищенно огляделся Ромка.
– Да живут какие-то другие в подполе, – небрежно сообщила старуха. – Ты смотри туда не суйся, покуда я не помру, а то худо будет. Понял ли?
– Понял, – серьезно кивнул Ромка. – А когда помрешь – можно будет на них поглядеть?
– Поглядишь, коли не заробеешь, – кивнула бабка Абрамец. – А не заробеешь – быть тебе чертогоном!
– Слышишь, Рая? – радостно вскричал Ромка. – Я буду чертогоном!
Раиса с трудом сдержала зубовный стук.
– А что это у тебя болтается? – Ромка бесцеремонно схватился за странный камень, болтающийся у старухи на шее.
– Сырьжакенже, – хитро прищурилась она. – От отца мне достался. Абрамец его звали, а по прозвищу Верьгиз. Он камень от одной ведьмы получил. Помру – твой будет. Береги его как зеницу ока. В нем вся сила нашего рода.
– А что такое Сырьжакенже? – не унимался Ромка.
– Ведьмин коготь, – шепнула бабка Абрамец.
Теперь Раису затрясло так, что ступеньки покосившегося крылечка ходуном заходили под ее ногами.
– Да будет уже колотиться-то, – мягко проговорила бабка Абрамец. – Теперь ты Пашке вместо матери будешь, а мне, выходит, и за дочку, и за внучку. Ну а с волками, сама знаешь, жить – по-волчьи выть. Привыкай выть по-моему – не пожалеешь! А что хоромы мои на первый взгляд тебе неказисты показались, так попривыкнешь. А нет, по деревне пройдемся – какая изба тебе по нраву придется, та, значит, твоя будет.
– Как это? – изумилась Раиса. – Купить, что ли, смогу?
– Неужто не сможешь? – ухмыльнулась бабка Абрамец. – Неужто ярмак нет?
– Деньги-то у меня есть, – пробормотала Раиса, удивляясь, как легко поняла незнакомое слово. Впрочем, догадаться, о чем спрашивает старуха, было не так трудно. – Но вдруг они не захотят мне дом продать?
– Да что ж, им жить надоело, что ли? – растянула старуха в улыбке губы, снова обнажив голые челюсти, а потом, небрежно проведя рукой по другой морковке и таким образом «очистив» ее, смачно куснула и захрустела так, словно рот ее был полон отличных здоровых и молодых зубов.
Хабаровск – Нижний Новгород, прошлое
Хабаровск, родной, любимый! Вовек тебя не забыть! Детский сад на Дзержинке с его беседками и верандами, песочницами, горками и таким неодолимо высоким зеленым забором, который отделял его от улицы и соседних домов; школа номер 57 на улице Запарина с высоким крыльцом, увенчанным двумя большущими шарами, на которых очень удобно было сидеть, с волшебно цветущим по весне яблоневым садом; уличные колонки, из которых так вкусно было пить ледяную воду, прильнув к чугунному носику и что было сил давя на неподатливый рычаг; ларьки с мороженым на улице Серышева и кружевной деревянный павильончик, пристроенный к универмагу на улице Карла Маркса, где продавалось самое вкусное, самое любимое, сливочное с изюмом, в хрустящих вафлях… Потом напротив, через дорогу, открыли «Снежинку», в которую всегда тянулась веселая школьная и студенческая череда, но шли туда, конечно, только ради того, чтобы посидеть в настоящем кафе, ведь в Хабаровске мороженого было много, не то что во Владивостоке, где в «Льдинку», открытую в подражание «Снежинке», чуть ли не с ночи надо было очередь занимать, а ларьков и вовсе не имелось! Но все равно, в кособоком, с узкими крутыми улочками, Владике, как называли город дальневосточники, было так много чудесного, а главное – зеленое, тугое море, подступавшее к самому городу… иногда волны белели от множества прозрачных ленивых медуз, которых наносило штормом к берегу. Самым чистым, поистине изумрудным море было в бухте Шаморе, и снять на лето один из тамошних дощатых, жутко неудобных домишек, где спали на сенниках, а готовили на электроплитке рядом с домиком (преимущественно варили умопомрачительно вкусный борщ с тушенкой), считалось великим счастьем, потому что море, море, море неумолчно било днем и ночью волнами в берег, сияло то солнечными, то лунными, то звездными искрами…
Ну и что, что во Владике было море! Зато в Хабаре – в Хабаровске, значит, – был Амур! Мощный, свинцово-серый зверь ярился под утесом или плавно крался вдоль левого берега, где тальники мыли ветви и листья в его волнах… разбегался множеством извилистых проток, в которых воды были черно-зеркальны от листвы, годами, десятилетиями, ложившейся на дно… а на отмелях посреди реки маленькие рыбки нагло хватали беззубыми ротишками купальщиков за ноги.
Хабаровск, Хабаровск! Пионерские лагеря на Воронеже и на Бычихе, Хехцир с синими сопками – этот синий, особенный, хрустально-чистый цвет видят только те, кто родился на Дальнем Востоке… А закаты над Амуром?! Нет слов, чтобы их описать, – можно только за сердце хвататься, стоя на утесе или на высоких воронежских берегах! Незабываемый город, в который, кажется, всегда можно вернуться, и тянет туда неодолимо, однако жизнь уже переменилась так, что обратной дороги нет, остались только краткие визиты в неузнаваемо меняющийся город – чужой, хоть и по-прежнему родной и любимый!
Выйдя на пенсию, Александр Александрович Морозов купил дачку на Хехцире, близ сопок Двух Братьев, и его любимая внучка часто там бывала. Странный Женькин дед Саша не больно-то на участке горбатился – впрочем, у него все и так хорошо росло, от войлочной вишни и облепихи до винограда и малины, которую собирали еще и в первые заморозки, от обычной картошки до арбузов и дынь, помидоры, «хабаровский розовый» и «бычье сердце», морозные на изломе, вызревали такой величины, что хоть на выставку каждый год носи! Дед Саша в основном по тайге шастал – просто так, любуясь лиловым огнем багульника в мае, белой сиренью в июле, россыпью синих ирисов, диких белых пионов и оранжевых саранок, а потом – буйством осенних красок в затаившейся перед зимними морозами тайге. И Женя ходила рядом молча, смотрела, смотрела, словно уже тогда чувствовала, что настанет день, когда она всего этого лишится – так пусть же сохранится в памяти.
Ничего она на самом деле не чувствовала!
Неподалеку от их дачи было одно место… Раньше там рос ельник, резко выделяясь темной зеленью на фоне прочей таежной листвы. По берегам ручья, рассекавшего ельник надвое, вздымалась сплошная травяная непролазь, а белокрыльник, любитель сырости и тени, вымахивал здесь под метр, и каждый его лист напоминал немаленькое весло. Чудесные букеты собирала в этих местах Женя!
И вот однажды осенью ельник вырубили, да подчистую. У Женьки глаза были на мокром месте, когда она смотрела на сиротливо торчащие пеньки! Дед хоть и трунил, перефразируя Некрасова: «Плакала Женя, как лес вырубали!» – однако тоже откровенно взгрустнул. Но пришли на то же место год спустя – и глазам не поверили: вырубка заросла разнотравьем, но над всем властвовал кипрей, иван-чай, и какая же это была красота – темно-розовое, с малиновым отливом, цветущее царство! Стебли кипрея стояли один к одному, один в один стояли, словно на месте одного вырубленного леска поднялся другой. И пчелы, чудилось, со всей тайги туда собрались, такой непрерывный гул раздавался над просекой!
Дед Саша смотрел, смотрел на этот малиновый, ясный, радостный свет и вдруг сказал:
– Вот так и жизнь. Все врачует, все заживляет, и хоть не веришь, что еще улыбнешься и вздохнешь счастливо, а вот же… и вздыхаешь, и улыбаешься, и благодаришь судьбу за это!
Женя уже тогда знала историю своей семьи и понимала, что видит дед там, за розовым цветением кипрея, какие раны своего сердца врачует этим зрелищем. Оттуда, из неизмеримого далека, смотрели на него мать и отец, а рядом с ними стояла его любимая сестра, именем которой была названа Женя…
Она вспомнила этот эпизод, уезжая десять лет назад из родного города. В сердце осталась безжалостно вырубленная разлукой просека, и с тех пор она каждый день ждала, когда же новая жизнь расцветится счастливым малиновым сиянием, и заживет рана в душе, и утихнет тоска, но нет – не цвел кипрей, не забывалось покинутое, и теперь только гордость, непомерная гордость не давала Жене открыто признать, что дед Саша был прав в своем безжалостном приговоре: «Это не твой человек. Ты делаешь ошибку. Остановись! У твоего мужа должна быть другая фамилия!»
Он назвал эту фамилию и пояснил, почему ей следует быть именно такой, но обиженная до ужаса Женя тогда ожесточенно подумала, что вот и у деда Саши начался старческий маразм. Какое отношение к ней имеют какие-то полузабытые предания ее семьи, о которых даже дед знал смутно, говорил с запинками и, кажется, сам не слишком верил в то, что говорил!
Женя тогда решила, что дед все это выдумал, только бы остановить любимую внучку, но разве могла она остановиться, ошалело влюбившись в блестящего журналиста Михаила Назарова, спецкора знаменитой своей либеральной скандальностью «Новой прессы»?! Он нагрянул в Хабаровск за каким-то горячим материалом, в процессе его собирания до полного умопомрачения очаровался Женькой Всеславской, ну и ее очаровал до такого же состояния!
Положение отягчалось тем, что Александр Александрович Морозов либеральную прессу на дух не переносил и даже знакомиться с Михаилом согласился не сразу, да и потом, при встрече, держался до того неприветливо, что Женя обиделась. Как же так – дед всегда говорил, что она свет его очей и счастье его жизни, а норовит стать поперек ее собственному счастью! Маме с папой Михаил тоже не пришелся по душе, но с ними удалось сладить легче: они на старости лет – а им ведь уже было за сорок! – вдруг взяли да и родили Женьке брата, которого, само собой, назвали Сашей, в честь деда, и этот чудный карапуз помог им спокойно отпустить старшую дочь в новую неведомую жизнь.
– Ты только имей в виду, – сказала мама, – Москва в самом деле бьет с носка и слезам не верит, так что если тебе там станет худо, возвращайся.
– А ты как думаешь, я вернусь? – спросила Женя, затаив дыхание.
Мама у нее была женщина очень непростая… Отец называл ее с ласковой насмешкой «вещая жёнка», но в этих словах ласки было больше, чем насмешки, и Женя, которой мама иногда, скупо и неохотно, рассказывала о делах давно минувших дней, преданиях старины глубокой, которые касались ее, и деда Саши с его сестрой, и легендарного Грозы[5], могла только сожалеть о том, что таинственные, особенные, даже сверхъестественные способности ее предков на ней, конечно, не просто отдохнули, но отлично выспались, ибо ни дара предвиденья, ни ясновиденья или яснослышанья, ни целительства у нее не было совершенно. Именно поэтому Женя после школы не пошла на юрфак, чего хотела мама, не стала поступать в мединститут или хотя бы на химбиофак, о чем мечтали дед и отец, а подала документы на филфак пединститута.
Что характерно, ни словом никто из родни не упрекнул: наверное, потому, что именно на этом же самом филфаке училась та, другая Женя, любимая сестра деда, ставшая потом известной дальневосточной журналисткой. На сером здании – угол улиц Серышева и Джамбула, – где находилась редакция газеты «Тихоокеанская звезда», висела мемориальная доска с надписью: «Здесь в 1957 г., а также с 1960 по 1985 г. работала Евгения Васильевна Васильева-Скобликова (1939–1985)».
Наверное, родные надеялись, что Женя-младшая тоже сделается звездой дальневосточной журналистики, а то и, чем черт не шутит, даже отечественной, но вот беда: к журналистике ее совершенно не тянуло, хотя она довольно успешно пописывала что-то для Хабаровской студии телевидения и даже провела там несколько детских передач. Но на самом деле Жене это было неинтересно – так же, впрочем, как и преподавание русского языка и литературы в средней школе, хотя на практиках ее хвалили самые суровые методисты, а ученики вообще обожали. Но вот уже позади госэкзамены, и за отличную учебу получено право свободного распределения, то есть Женя может сама выбирать себе место работы, а она по-прежнему не знает, чего хочет… Тут-то и занесло в Хабаровск «акулу пера» Михаила Назарова! Последовал бурный роман, скоропалительная свадьба – и вот уже под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги, и прощально блеснул в рассветных лучах Амур, а потом все затянула пелена облаков, изредка виднеются пятна лесов и вьются нитки рек в просветах – и наконец Шереметьево-1, привет, столица!
– Ну вот, счастье мое, – шепнул ей Михаил, когда они сошли с трапа. – Увидишь, как мы заживем в Москве! Ты принесешь мне удачу!
Это было в начале 2008 года.
Через три месяца он назвал Женю «горе мое», сообщил, что она принесла ему «сплошные несчастья» и не подал на развод только потому, что Женя поклялась покончить с собой, если Михаил ее бросит. Наверное, она так и поступила бы, потому что все еще до одури любила этого бородатого и хамоватого, веселого и бойкого журналюгу, но Михаил спохватился и передумал разводиться. Вот только самоубийства этой ненормальной ему не хватало! Именно тогда он «разводился» со всей столичной журналистикой. Один скандальный материальчик, которые так любила «Новая пресса», оказался чрезмерно скандальным. Михаил «наехал» на ветерана Великой Отечественной войны, который посмел оскорбить тогдашнего московского мэра, назвав его жуликом и вором. Мэр сначала взбеленился, спустил на ветерана зело борзую и всегда готовую к бою «Новую прессу». Гордый особым доверием спецкор Назаров в своих обличительных статьях ударил не только по ветерану, но и выразился в том смысле, что в те годы (военные) только ленивым медали и ордена не давали, и надо еще проверить, в самом ли деле сей ветеран в атаки хаживал или на продуктовом складе, выражаясь языком классического фильма, подъедался. Поднял Михаил также модную среди «новопрессовцев» тему о том, что Ленинград лучше было бы сдать – тогда и блокады не было бы, и народ с голоду не умирал бы… И все это было написано блестящим, ироничным, остроумным слогом, которым славился Назаров! Статья, однако, попалась на глаза Президенту, который за недобрые слова в адрес ветеранов Великой Отечественной войны, а тем более – издевки над блокадой готов был порвать глотку кому угодно. Мэр, едва заслышав раскаты грома, донесшегося из Кремля, отозвал своих борзописцев. Редактор «Новой прессы» попятился с той же ретивостью, с какой недавно бросился в атаку, однако было уже поздно. Президент недвусмысленно пожелал эту… дурно пахнущую, скажем так, тварь… скажем так, более не видеть и не слышать. Никогда. Назарова пришлось швырнуть на съедение разъяренному Президенту. Покаявшийся мэр публично на всех телеканалах обличал и Назарова, и всю «Новую прессу». Само собой, газетенка кормилась с заокеанского стола, само собой, Назаров готов был изобразить мученика, которого кровавая гэбня пытается лишить с таким трудом завоеванной свободы слова, однако ссориться с рассерженным Президентом не пожелал даже такой отъявленный цепной американский пес, как главный редактор «Новой прессы». Мэр за своих не заступился – под ним уже горела земля, и полыхнула-таки синим пламенем через пару лет «за утрату доверия Президента»… И Назарову предоставили выбор: или работать дворником в Москве (ну а что, вообще, такого, даже некий Зощенко в свое время в аналогичной ситуации сапожником подрабатывал!), или отрясти со своих стоп столичный прах и временно скрыться куда-нибудь в провинцию – да в тот же Нижний Новгород, в его, Назарова, к слову сказать, родной город.
А что? Тоже столица, хоть и третья!
Сырьжакенже, прошлое
– А Люську мне Водява бросила, – сказала бабка Абрамец.
– А это еще кто? – удивилась Раиса. – И почему – бросила?
Они сидели на крыльце, перебирая снопы травы. Здесь были крапива, подорожник, лопух, валериана, мать-и-мачеха, толокнянка. Но среди этого изобилия Раиса с полной уверенностью могла отыскать только крапиву, поэтому старуха доверила ей возиться именно с крапивой. Ее надлежало связать в веники и отнести в сарай, упрятав под сено, чтобы не померзла. Дабы не обжечь руки, Раисе были выданы матерчатые перчатки и передник.
– Это зачем? – осторожно спросила Раиса, которая знала только, что отваром крапивы волосы хорошо полоскать. – Ну, веники вязать – зачем?
– А вениками из пиципалакса порчу выметают, – сообщила бабка Абрамец. – Знаешь, сколько народу за ними ко мне бегает?!
Пиципалакс – так эрзяне называли крапиву. Раиса долго учила это слово. И сейчас, слушая бабку Абрамец, она мысленно повторяла: «Крапива – пиципалакс, лопух – кирмалав, подорожник – цирейлопа, мать-и-мачеха – одажа…» Других названий она пока не могла запомнить, поэтому всё называла просто тикше – трава.
Эрзяне, главное дело! Раньше все были просто мордва да мордва, а оказалось, они какие-то мокша и эрзя. Все на одно лицо, от одного корня, а как за свою разницу цепляются, это просто смех! Не дай Бог, говоря с эрзянином, слово по-мокшански брякнуть – губы-то кривить начнут, глаза-то свои узкие еще пуще сузят! Вот и бабка Абрамец: стоит Раисе крапиву назвать пиДипалакс, по-мокшански, а не пиЦипалакс, по-эрзянски, траву – тише, а не тиКше, – так изворчится вся! Ну, Раиса и старается…
– А сами люди что, заранее не могут себе веников навязать? – спросила она заискивающе.
– Так откуда им знать, настигнет их порча или нет? – развела руками старуха, выронив несколько листков цирейлопы, то есть подорожника: умываться их отваром, как только что узнала Раиса, чрезвычайно полезно при сглазе. – Я ведь и сама еще не знаю…
Она умолкла, ощерив беззубый рот, но Раиса и сама догадалась, что бабка Абрамец хотела сказать: «Я ведь и сама еще не знаю, на кого порчу наведу!»
Раиса невольно передернула плечами: зябко вдруг стало…