Часть 14 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но мог ли тогда думать о том? Жив, свободен, счастлив! И с каждым шагом восстанавливал утраченную было в каземате веру в справедливость. Не лучшее ли тому подтверждение – его чудодейственное освобождение. Только вот никак не укладывалось в голове, что все это безразмерное счастье зависело от крючковатого росчерка следователя на серой бумаге. Так просто, такая малость – не успели высохнуть чернила от росчерка пера, как ты жив, свободен, как все эти граждане, с опасливым любопытством поглядывающие на его бледное лицо. Павел готов был каждому улыбаться и, кажется, пробовал это делать, но будто шарахались от него люди. Долго ему пришлось после избавляться от этой угодливой улыбочки, прилепившейся в кабинетах следователей.
Павел Иванович вздрогнул – так явственно, так ярко всплыло в памяти его возвращение к жизни. Усилием воли он попытался оборвать воспоминания, от которых тупой болью ныло сердце, и не мог, будто кто внушал сверху – помни и знай.
…Робкий рассвет сменился бликующим в лужах солнцем, когда он, устав переставлять ноги, обутые в валенки – в чем забрали, в том и вышел – добрел до дома и стукнулся в двери своей квартиры. И кажется, не удивился, что открыл ему небритый, опухший мужик. И тому, что в коридоре перешагнул через другого, спавшего на вытертом тулупе, и еще через нескольких, провонявших овчиной, лошадьми и махоркой. Везде: в кухне, в горнице спали чужие люди, но ему было не до них. Он напрямки шагал в спальню, к жене и ребенку, еще не ведающим, что он не враг народа.
Такого счастья у него никогда не было. Он обнимал плачущую от радости жену, тискал сынишку. Ничто не могло в это утро омрачить его настроение. Помнилось, выпроваживал мужиков, как оказалось, работавших по найму на заводе и подселенных сразу после его ареста – молча, настойчиво, как и положено хозяину выставлять непрошеных гостей. После, все еще маленько не в себе, кипятил воду и поливал каждую щель в полу, ошпаривал мебель и детским горшком выносил клопов. Пока не изничтожил всех до единого. Все радовало его в это солнечное утро: и милый говор жены, и лепет сына, и каждый живой звук за окном, и даже, казалось, чайная ложка в стакане тоненько позвякивала – сво-бо-ден!
Зачем все это было со мной? – недоуменно спросил себя Павел Иванович, оглаживая грудь костлявой рукой. – К чему вновь эти мучения, липкий страх? Что я такого сделал, чтобы меня сначала превратили в ничто, а потом вернули к жизни? Я ведь столько мог сделать, я ведь так начинал, я мог написать такую книгу. А так и не поднялся выше рядового преподавателя. Какое изощренное издевательство совершил я над собой, став проводником марксистско-ленинской философии. Еще и радовался, что так удачно все обернулось. Все-то мы крепки задним умом. А все дело в том, что никому я уже не был нужен: ни тем, кто держал в неволе, ни тем, кто правил на воле. Использовали, сломали и выбросили. Никому, кроме жены и сына. Оттого и бежал из города в город, хотя никто и не гнал. Но все казалось, вспомнят, привлекут. Хотя, может быть, только тем и спасся, что вовремя исчез из-под бдительного ока, едва представилась возможность исправить документы. Пришлось покрутиться, прежде чем переписал себя на фамилию жены.
Много лет спустя, почувствовав себя в безопасности, Павел Иванович осторожно навел справки о судьбе своих мучители. Долго ничего не удавалось узнать, но и тут помог счастливый случай – встретил выжившего политзаключенного, осужденного в Иркутске. Он раньше его взялся разыскивать документы тех лет и сумел добыть выписку из определения военной коллегии Верховного суда, которая провела дополнительное расследование по делам, вершимым в управлении НКВД. Так страстно все эти годы он желал услышать о справедливом возмездии, а прочел документ со странным равнодушием. Лишь в первую минуту перехватило дыхание. Словно заранее все знал, но вот только сейчас получил письменное удостоверение случившегося. О том, что следствие работниками проводилось с грубейшими нарушениями законности, к арестованным в массовом порядке применялись меры физического воздействия, что в тюрьме НКВД содержалось несколько провокаторов. А допрошенные в 39-м году бывшие работники УНКВД Котин и Рогожин показывали, что во время допросов арестованных постоянно избивали. Сам бывший начальник УНКВД Лупекин сознался, что, когда на одном из допросов Коршунов, второй секретарь обкома партии, категорически отказался от всех своих показаний, из него выбили признание. Лупекин и Рогожин были приговорены к высшей мере наказания «за фальсификацию уголовных дел и необоснованные аресты». Узнал, что в начале 40-х годов осудили и других его мучителей, выполнявших преступные приказы начальников. Перечитав документ, Павел Иванович не испытал чувства облегчения. Слишком много времени прошло, слишком старательно затер он в памяти те горькие годы.
Но эти воспоминания уже вытесняли другие, отбрасывая назад по времени. Вдруг пробудились звуки духового оркестра, веселые выкрики и нестройное пение. Первомайским утром люди шли на демонстрацию, и колонны проходили совсем рядом с внутренней тюрьмой, во дворе которой день и ночь стучал двигатель трактора. И вновь, будто тогда, ужалила его безысходная тоска – оказывается, там, на воле, мир не перевернулся, и праздники не кончились, и так же веселились и дышали полной грудью люди. Но без него, без всех них, кто томился вместе с ним в камере. А те, кто шагал мимо мрачных стен, знать не знали, что параллельно протекает совсем другая жизнь: безысходная и жуткая. Сокамерники, почти все люди партийные, по очереди дотягивались до оконца, забранного решеткой и, хотя кроме клочка неба ничего увидеть не могли, тоже хотели приобщиться празднику. Святая наивность! Полагали, что еще все обойдется, и если не Первомай, то уж ноябрьские праздники точно встретят со своими товарищами. Так и стояли, по стойке смирно, будто перед трибуной, пока с верхних нар не раздался густой бас попа Филарета: «К Сатане тянетесь! Демоны гонят на демонстрацию чад божьих!» Шикнули на него разом, заставили замолчать. Да и то, что с него взять: служитель культа, непримиримый враг народа и власти. Уверен был тогда Павел, что из всех арестантов этот сельский священник был посажен в тюрьму уж точно за дело. Но вот именно его слова запомнились: «Отринули Бога и затопила землю бесовщина…».
Вспомнил и другое, как подслушанная демонстрация придала партийцам силу духа, породила новые надежды. И тогда старый большевик Федор Матвеевич Тиунов, вспомнив свое каторжное прошлое, предложил написать письмо самому Сталину. Всколыхнулась вся камера. Писали кровью на лоскуте исподнего, волнуясь, подгоняя слово к слову – честно, правдиво и без обиды на советскую власть. Готовое письмо закатали в кусок вязкого хлеба и на прогулке перекинули за стену. И долго еще верили, что кто-то обнаружил его, передал адресату, а уж тот, самый-самый, защитит и восстановит справедливость.
– Дурачье, – прошипел сквозь зубы Павел Иванович, – безмозглое дурачье, вообразившее себя хозяевами жизни. Сожрала этот ком бродячая собака и не подавилась, а если и нет, все равно не дошло бы письмо до властителя. Кто был ничем, тот станет всем, – искривил он губы. И с запозданием в полвека понял, что прав был Балин, а не он, самодовольно уверенный, что правда на его стороне. Ведь сколько раз подсмеивался над Александром, полагая, что тот отсебятину порет, так, для красного словца.
– Можно обманывать какое-то время весь народ, можно все время обманывать одного человека, но нельзя всегда обманывать всех, – как-то мучительно трудно повторил Александр эту фразу.
Глава 6
…И вновь шелестел ветер жесткими опавшими листьями по ночной улице. И будто опять прохватило его ледяным ветерком.
– Смотрю я на тебя, Паша, и все думаю: чего-то ты боишься? – потирая озябшие руки, сказал Александр и незнамо как заглянул в самую душу.
– С чего ты взял? – опешил Павел. – Ничего я не боюсь.
Но, помолчав добавил:
– Время какое неуютное, ты разве не чувствуешь, что происходит что-то страшное, темное, и, вроде, безотносительно ко мне или тебе, а задевает…
– А ты так и не понял, что вместе с партбилетом тебе вручили страх, и даже когда ты его вернул, этот страх в тебе остался… Ленина любили без тени страха, Сталина боятся без тени любви, – и добавил вовсе загадочную фразу: – Грузин одолел Палестину!
И вновь шуршали под ногами листья, и промозглая тьма гуще охватывала их две одинокие фигуры. Павлу после выпитого лень было говорить, лень думать. Пытался было отмолчаться, как не раз было, зная, что Александра в таком состоянии лучше не подначивать, но тот своими откровенными не в меру мыслями заставлял отвечать. Видно, крепко задел его разговор в «Виннице», и зачем только он его так неловко затеял?
– Нет, ты вдумайся в их утверждение, что у нас появилась великая советская литература. Ни с того ни с сего, из ничего, можно сказать. Решили – постановили, начертали резолюцию и нате вам – создали! А как прикажете быть со всей великой русской литературой? Нельзя же вот так с бухты-барахты выдумать какую-то особенную. Пусть она хуже, гаже и, что самое страшное – насквозь лживая, но своя! И невдомек неучам, что для того, чтобы хоть приблизиться к уже достигнутому до них, мало просто выбраться из своей пролетарской шкуры и овладеть всеми знаниями человечества, – похоже передразнил он вождя революции.
У Павла от таких его шуточек внутри все съеживалось, хотя и вида не подавал, что не по нутру ему такие заявления. Не хотелось лишних неприятностей. И без того понимал, много лишнего говорят они в своих застольных разговорах. Нет чтобы поостеречься – и за меньшее людей тягают в кутузки, пострашнее царских. Но и трусом боялся выставиться, не хотел потерять расположение Балина, и волей-неволей приходилось подыгрывать товарищу.
– Да ладно тебе, развоевался, ничего ни от тебя, ни от меня не зависит. Сказано же – партия так решила, у нее своя политика. Не чета нам люди на самом наверху принимают решения…
– Да какая к черту политика, – завелся Александр. – Что ты понимаешь! Мне до всей вашей политики… Вот ты, Паша, и писатель пока вовсе никакой и станешь им когда неизвестно…
– Да уж поболее тебя написал и напечатал, – обиженно прервал его Павел, хотя давно уже дал зарок не обижаться на приятеля – тот всегда так – пошумит, наговорит кучу гадостей, а после покается да еще бутылку поставит.
– Сдается мне, что и ты решил сделаться писателем, как другие, по приказу партии. А я поначалу думал – родственная душа. И таких, как ты, наберется целая артель. А литература, она приголубит того, у кого душа есть и сердце болит. Но как за нас взялись круто, как крепко ухватили. Сдается мне, надолго это, мне уж точно не выкрутиться из цепких лап. В общем, мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Да, не былью – болью! Все эти наши новые вожди выбрасывают лозунги лишь с одной, чисто агитационной целью, нисколько в них не веря. Им надо у власти удержаться, народ сладкими посулами завлечь. Да ты посмотри на тех же рабочих, среди которых немало коммунистов. Да большинство из них еще более безыдейны и беспринципны, чем обычный люд. Все их мысли вьются вокруг пайки иль зарплаты, которую получают, а не зарабатывают. Для меня одно непонятно, как за столь короткое время можно отбить охоту к труду.
– Скажешь тоже, а энтузиазм, а роль народных масс в истории? Ты что, ни разу труды Ленина не раскрывал?
– Какие массы, какая роль! Совсем офонарел! Народ превратили в толпу, глупое стадо, в злую ораву, создающую и разбивающую богов…
– Прекрати!.. – оборвал его Павел. – Пора избавиться от буржуазных предрассудков. За нас уже все продумано, придумано, читай документы партии и все…
– Знаю я все эти очередные задачи партии – приручить беспартийных литераторов. Чтобы писали и мыслили по заказу. А я свои убеждения хранил и буду хранить и никогда не подменю поэзию дешевой агитацией за эту власть!
– Да ладно тебе, Саша, – спохватился Павел, – станем мы с тобой из-за политики ссориться. Может, и впрямь к нашему партизану завернем!
– Не пойду, не могу, Петров хоть и выделяется из всей нашей братии, есть в нем какой-то дремучий талант, расхристанный, правда, а говорить мне с ним не о чем, не отпускает его комиссарство. Надо же, как накрепко засели в нем дурацкие идеи. Умный мужик, а никак не поймет, что сожрут они его, как человека и как писателя. А ведь как привлекательно все подано, как иезуитски просчитано – кухарка будет теперь не горшками управлять, а государством. И ее уже допустили, правда, она не знает, что бал правят другие. А кухарка лишь присутствует на этом празднике жизни. Не понять ей в силу темноты ее природной всей грандиозности этого обмана. Что дом основательно запущен, и некому в нем убираться, стряпать, детей растить. Живем на одном голом энтузиазме, взвинченном кучкой людей, кому работать не с руки, а вот мобилизовать народ истошными лозунгами ничего не стоит. Что происходит? Устал задавать я себе этот вопрос. А никто и не ответит на него. Кто хоть что-то соображает, молчит и правильно делает, может и уцелеет. Хотя вряд ли, тож пойдут под нож, раз пошла такая кровавая потеха. Чую я, от этого Молоха малой кровью не откупишься, он жрет, жрет и все нажраться не может. Оголтелость какая во всем. А не поддавайся на сладкие посулы!
– Не сносить нам головы, услышь кто наши разговоры, – не выдержал Павел. Одинокий прохожий мелькнул меж домами и пропал, а инстинкт самосохранения сработал.
– Двинем лучше ко мне, все спокойнее, можно, конечно, к Гольдбергу завернуть, да не след. Поздно, у него дети малые и водки не нальют, – внезапно остыл Александр, и голос его стал приобретать прежнюю бархатистость.
Дом Гольдберга стоял на одной улице с Петровым. С женой и двумя детьми он занимал квартиру на втором этаже деревянного особнячка. До этих лихих времен они запросто бывали здесь, вели умные разговоры за чашкой чая – пить водку здесь было не принято.
Проходя мимо уютно светящихся окон, Павел живо представил уютную столовую с круглым столом, посередине которого всегда водружался огромный никелированный самовар, тесно сдвигались венские стулья и начиналось чаепитие. Вдоль стены тянулся стеллаж с книгами, в углу стоял небольшой столик с пишущей машинкой «Эрика». Но особенно нравилось ему необычайно тонкой работы трюмо: двухметровое зеркало было забрано в резную красного дерева раму с затейливо выточенными колоннами по бокам. Что и говорить, умеют же люди при любой жизни устраивать себе сносное существование. И вздохнул, вспомнив, как неудачно они погостили у Гольдбергов последний раз. Нет, определенно с Балиным что-то случилось, его будто сорвало с якорей. Чем опаснее становилось встречаться и вести разговоры, тем безрассуднее Александр ввязывался в политические споры, тем откровеннее отстаивал свою точку зрения, не стесняясь в выражениях. Так отчаянно ведут себя немногие люди, загнанные в угол и уставшие обороняться, тем более от невидимого врага. Тут Балин был прав – в таком состоянии духа заходить к Гольдбергам было просто опасно, тем более, что уже началась пока еще непонятная возня вокруг самого Исаака – в последнее время он сник, в глазах появилась настороженность. Да и немудрено, слишком уж он был на виду, слишком много имел дел с партийной знатью, всем известно было и его эсеровское прошлое.
А в тот летний вечер, когда вполне мирное дружеское чаепитие подходило к концу и можно было уже откланяться, Балин вдруг зацепился за высказывание Гольдберга о величии технических достижений человечества. Порывисто поднялся и, расхаживая по застеленному ковром полу, начал говорить, развернув разговор в иную жесткую плоскость. Пожалуй, тогда вот впервые Павел удивился его, как показалось тогда, неуместной горячности и резкости суждений, но не придал тому значения.
– Наивно полагать, что люди, совершенствуя орудия убийства, не преследуют единственную цель – уничтожить человека быстрее, легче и безопаснее для себя. Хотя одно это уже само по себе чудовищно и аморально. А все для того, чтобы не выпачкаться в крови. Обыкновенному воюющему человеку, за исключением кучки мерзавцев, имеющих место быть в любом времени и любой цивилизации, убийство себе подобных не может не внушать отвращения. Пусть даже тщательно замаскированное под удальство и героизм и жажду ненависти. Не в том ли секрет «мастерской» орудий убийства? Достаточно проследить историю их развития. Сначала швыряли камень, потом посылали стрелу, затем пулю. Человек все более отдалялся от своей жертвы и все более распоясывался. Согласитесь, что убитый тобой в рукопашной выглядит пострашнее, чем сраженный тобой на расстоянии. Отчасти то подтверждают самоубийственные войны, пожирающие все больше и больше человеческой плоти. А уж о нашей революции и говорить не приходится. Ведь даже пырнуть ножом – не то, что душить руками. Не случайно зачастую преступники так оправдываются: «Это нож сделал, сам выскочил, как, я и не понял, да пырнул, а не хотел». Если кому-то надобно свидетельство порочности и гибельности цивилизации вообще, найти ли лучше? – Александр прервал свой монолог, обвел взглядом примолкших собеседников и тихим голосом закончил:
– Технически мы рвемся вперед и не безуспешно, а нравственно все более отстаем. Не оттого ли растет число самоубийств? Свей-ка веревку да намыль, да выбери сук покрепче, да примерься, пока все это сделаешь – ветер выдует остатки дури и мужества. А тут ударила кровь, вставил патрон в красиво сделанную железную игрушку и испугаться не успел. Так вот, все, что сегодня с нами происходит есть одно сплошное самоубийство… Я много размышлял обо всем этом, а теперь могу со всей ответственностью заявить всем вам, что мой медленный творческий путь обеспечивается наличием советской власти, которая не дает возможности идти по тому пути, что я выбрал до революции, – вовсе уж неожиданно закончил он.
– Тут ты, Александр, не прав, – задумчиво сказал Исаак, – может быть, все дело в том, что ты далек от действительности. Как говорит Сталин, всякий, кто пишет правду, уже стоит на позициях соцреализма.
– Вот-вот, это и есть лучшее подтверждение тому, что никакого социалистического реализма нет и быть не может, а если вы не согласны со мной – попробуйте, напишите правду.
С тех пор распалась их тесная компания, и уже больше никогда не собирались они вместе в уютном доме Гольдберга, до самого его ареста.
…Быстрым шагом пересекли они пустынную Тихвинскую площадь, вышли на Пролетарскую, где проживал Балин, но по пути не обошли коммерческий магазин, разорились на бутылку водки. Запомнилось Павлу, что это был их последний откровенный разговор, который он помнил отрывочно, но вынужден был после усиленно вспоминать.
– Нам упорно навязывают счастливую свободную жизнь, – хмельно говорил Александр уже далеко за полночь. – Не надо. Дайте нам просто дышать, свободно мыслить, а о своей жизни мы сами позаботимся. Счастливая жизнь заключается не во всеобщей зажиточности… Девятнадцать лет мы только и говорим о счастье. В чем он, коммунистический рай? Всем всего поровну? А как быть, если я не хочу столько, мне поменьше надо или побольше? Меня тут в расчет не принимают, я никто…
– Ну, Александр, ты и скажешь. Счастья не может быть много, – упорно пытался избежать политических, скучных для него разговоров Павел.
– А высший идеал человечества – это свободное общество, где совесть свободна, как поступки каждой личности… – гнул свое Александр.
– Ну, это ты своего Штиммлера начитался, теоретика анархизма! – бросил Павел взгляд на полку с книгами.
У Балина для нынешних суровых времен была любопытная библиотека. Рядом с книгой Бухарина «Этюды», например, стоял томик Жан Гава «Правда без прикрас», соседствуя с работой Лившица «О взглядах Маркса на искусство».
Но тот будто не слышал его замечаний и продолжал гнуть свое. Павлу порой казалось, что он сознательно загоняет себя в угол, критикуя власть. Это было его личное дело, плохо было другое – он совершенно не думал о других, с кем он откровенно делился своими взглядами.
– Устал читать газеты, где в каждом номере описывают процессы над врагами народа. Устал. И думаю, что расправы, творимые советской властью, над так называемыми контрреволюционерами, несправедливы. Вот только бы знать, кому и зачем это надо. Смывают свои грехи чужой кровью, боятся расплаты за совершенное или что-то еще? Ты посмотри, какие заслуги перед революцией имели Зиновьев и Каменев, а Троцкий? И что? Процесс над троцкистско-зиновьевской бандой! Как обозначили своих бывших товарищей по партии и борьбе – банда. А как их самих назовут после? Погоди-ка, я же тебе обещал показать статью Пуришкевича, в которой он обращался из действующей армии к господам большевикам еще в апреле 1917 года, – вспомнил он, порылся в ящиках письменного стола и вынул пожелтевшую газетную вырезку. Слушай, тут много что дельного написано, но я тебе зачитаю один абзац. «Но не уполномоченные и родом Русским в деле его Государственного строительства, лишенные опыта, не смейте касаться скрижалей обновленного Русского Государственного корабля. Вы не народ – один из классов своего народа, и, посягая на решение задач Государственных, вы совершаете величайшее преступление против России, которое не простит вам дерзновенных покушений на захват кормила власти и раньше или позже сметет вас с тех горных мест, куда вы дерзновенно и святотатственно забрались. Назовитесь наконец, кто вы такие. Дайте ответ России, кто вас призвал к власти, какова ваша профессия. Кто уполномочил вас, наконец, говорить от имени народа и истолковывать его желания. Великое государство, будет оно монархией или республикой, не может управляться псевдонимами…»
Павел поразился раскованности мысли, страстности слога Пуришкевича, без боязни обращавшегося к своим политическим врагам, уже тогда набравшим немалую силу, но еще более – своей мысли, что сейчас о подобном и помыслить невозможно, а исполнить – подписать себе смертный приговор.
– Как долго будет продолжаться это смертоубийство, ну, не пауки же они в банке! Но сдается мне, предстоят процессы, которые будут еще более ужасны и несправедливы. И на то указывает, что выносится слишком много высших мер наказания. А смертные казни всегда-то вызывали у русских людей сочувствие. Потому как изначально приняли они сердцем, что только Бог может распоряжаться человеческой жизнью.
– Если партия не доведет дело социалистической революции до конца, – язык Павла слушался с трудом, – это будет величайшее преступление перед человечеством. Что же касается расправы над теми, кто оказался на пути революции – на то есть закон. Нарушение которого такое же преступление для тех, кто ведет страну за собой. Тут надо говорить не об отдельном человеке, не о кучке людей, которые сами выбрали свой путь, а о всем народе и той сложной обстановке, в которой находится вся наша страна – это заставляет власть быть беспощадной.
– Ты, Паша, забыл, что у меня в гостях, а не на большевистском митинге, – вскипел Александр. – И ты не комиссар, а я не быдло, чтобы меня агитировать. Я был политически неграмотный, им и останусь. Но запомни, что вся наша революция закончится Наполеоном.
С того дня покатилась их жизнь под уклон. И все, о чем так бесстрашно рассуждал Александр, им пришлось испытать на своей шкуре.
Павел Иванович не сразу пришел в себя, несколько минут слепо вглядывался в темный квадрат окна, но так и не сумел вернуться к действительности.
«Все это я считал и считаю нужным довести до сведения партийной организации. Не думаю, чтобы Александр Иванович был настоящим контрреволюционером, но несомненно какой-то процесс в сторону контрреволюции есть. Именно об этом я уже сигнализировал в конце января, – четко всплыла в памяти формулировка, которой он так изящно закончил одно из заявлений. – Вот то, что и о чем я хотел информировать партийную организацию и, мне кажется, когда мы говорим о бдительности, каждый из нас не должен ее воспринимать как нечто вроде заклинания. Тем более что для проявления особой бдительности у нас основания есть, даже и в том случае, когда эта бдительность должна быть проявлена в отношении меня самого». Павел Иванович успел еще подумать, что лишился здравого ума, как жестокая память выказала комнату, залитую солнечным светом, письменный стол, за которым, макая тонкое перышко в черные чернила, торопливо писал: «5 мая, днем, ко мне на квартиру пришел В. Ковалев. Судя по его вопросам, он пришел узнать подробности последних событий в ССП. В разговоре, относительно ареста Гольдберга, Петрова и других, он сказал что все это не является для него неожиданностью и что этого нужно было ожидать давно. При этом он привел несколько примеров, подтверждающих его мысли. В частности, говоря о настроениях Балина он сказал, что его взгляды (политические) не являются новыми в смысле их появления. Наоборот: три года назад они были ничуть не лучше, чем теперь, и еще тогда Балин высказывал такие точки зрения, которые иначе как контрреволюционными назвать нельзя. При этом Ковалев доказывал, что Балин всегда ловко маскировался и что в действительности он совсем не такой человек, каким многим из нас казался. Особенно это проявлялось в его взглядах на советскую литературу, которая, по его мнению, просто далека от того, чтоб называться литературой. Вообще говоря, по мнению Ковалева, политические взгляды Балина – это не случайные сомнения и колебания, – это определенно законченная система, основная идея которой заключается в реставрации капитализма. И в этом смысле Балин был далеко не невинным агнцем. Сопоставляя сказанное Ковалевым с тем, что было известно мне, – я считаю, что у него есть основания говорить именно так, тем более что доказательств по его словам вполне достаточно.
В отношении Андреева Ковалев утверждает, что этот человек является законченным фашистом не только по убеждениям, но и по своим связям. Он приводит такой пример: “Когда Ковалев сидел в тюрьме, с ним в одной камере сидел фашист Машуков (если не ошибаюсь). Этот фашист уже примирился с тем, что его песня спета и в камере рисовал картины предстоящего разгрома СССР Японией. (Десант на север, где есть готовая армия из ссыльных, наступление со стороны тыла и т. д.)”. Любопытно то, что точно такое же описание будущей войны (до мельчайших подробностей схоже) задолго до ареста Ковалев слышал от Андреева. Это прежде всего наводит на мысль о связи Андреева с фашистами, от которых он мог узнать подобные планы. Далее Андреев выступал не один раз с теорией великих народов и народов рабов. Также неоднократно проповедовал расовую теорию в понимании ее, конечно, русскими фашистами. Все это уже давно дало право считать Андреева настоящим фашистом. По утверждению Ковалева, Андреев занимался соответствующей обработкой тех, кто так или иначе казался ему обиженным и недовольным.
Об Ольхоне. Этот человек, прикидываясь советским писателем, втихомолку кой-где читает свои контрреволюционные поэмы: “Тридцатый год” и “Веселые мертвецы”. Кроме того, читает стихи под заглавием: «Прощание матери с сыном-политическим заключенным на Лубянке».
Лично я этих стихотворений не слыхал, но знаю, что они существуют. Ковалев утверждает, что Ольхон их читал неоднократно. Если сопоставить близость Ольхона и Андреева и соответствующие настроения обоих, то невольно возникает подозрение о большем, чем случайные разговоры. Во всяком случае поведение Ольхона дает право так думать…
И в заключение неожиданное: Ковалев утверждает и берется это доказать, что он в течение двух лет три раза ставил вопрос перед Молчановым о “настроениях” Андреева и Балина. Он уверяет, что Молчанов почему-то счел нужным все это замолчать и даже после этого изменить свое отношение к Ковалеву.
Это совсем непонятно, хотя если говорить по совести, неправдоподобного тут нет.
Все это я говорю для того, чтобы насколько возможно облегчить расследование тех фактов, которые у нас есть.
Разговор с Ковалевым носил разбросанный характер – поэтому мне трудно передать его связно. Думаю что самое лучшее будет, если вы или соответствующие органы сами поговорите с Ковалевым. Я ему возражал. Думаю, что при известной направленности разговора Ковалев может сказать значительно больше, чем сказал мне.
8 мая 37 г. Пав. Листов».
И так явственно встал перед глазами документ, такой дьявольщиной повеяло от этой мелко исписанной бумаги, что Павел Иванович зажмурился, стряхивая наваждение. Нет, не может быть, чтобы я это написал. «Написал, написал, ты еще и не то бы написал, если бы попросили!» – произнес все тот же чужой голос. Это была сущая правда, и он едва не воскликнул: «Не попросили, заставили!». Но перемог себя, привычно перекладывая вину на других.
Переживание было столь сильным, что в голове будто опустилась заслонка, и сколько продолжалось беспамятство, он не знал, но когда оно прошло, обнаружил, что вслух разговаривает с Балиным. Тот втолковывал ему однажды уже сказанное: «Грешен человек. И нет человека без пороков. Чист один Господь. Но если каждый из нас станет стремиться хотя бы приблизиться к Нему, не обречено ли человечество на вечное исполнение своих заветных чаяний? Так, вот, Павел, едва я так подумал, как в полной тишине и одиночестве сказал мне голос – Бог не даст».
Павел Иванович с трудом поднялся с кровати, шаркая разношенными тапочками, прошел на кухню и, морщась, выпил стакан холодного чая, безвкусного, будто запаренного из банного веника. Деньги у него были, пенсию получал исправно, но в магазин уже не выбирался, просил соседку прикупить продуктов. Судя по тому, что она ему приносила по талонам, которые выдавали даже на мыло и табак, жизнь наступила совсем бедная. Словно еще одна гражданская война прокатилась по стране. Напившись чаю, Павел Иванович задумался – что-то хотел он сделать, но пока доковылял до кухни – из головы вон. Долго тер виски руками, пока не вспомнил – газетную вырезку искал. Он давно уже не выписывал газеты, а тут будто кто специально подсунул – с недавних пор по почтовым ящикам их бесплатно раскладывали. Просматривая одну из них, он наткнулся на статью столичного журналиста об иркутских писателях, погибших в годы репрессии. Вот-вот – слабо встрепенулось в груди – с тех пор и начали одолевать его эти воспоминания. Статья Павлу Ивановичу сначала не понравилась, откуда было человеку, далекому от того времени и тех событий, знать, как и что было на самом деле. Раздражал непременный для таких писак апломб и безаппеляционность утверждений, что арестовали их по доносам товарищей. Он, единственный свидетель и участник тех событий, твердо знал, что это было не так. Но тут же перестал сердиться, рассудив, что статья, в которой о нем даже не упоминалось, ему только на руку. Пусть чохом отвечает все писательское братство, вычеркнувшее его из людской памяти. Никогда не вспоминали о нем иркутские литературоведы, даже строчкой, что был вот такой писатель – Павел Листов. Правда, тогда он печатался под другой фамилией, отличной от той, что носил теперь.