Часть 7 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Поскорей бы только вытащить эту дуру…
И туземец чего по глупости у машины не поломал бы…
Такие думы думал водитель «эмки», кляня место, на котором устроен город, куда северным военным приливом вынесла его, инвалида, злая, неуправляемая судьба.
Молчаливый туземец думал иное: «Вот машина не олень, а тоже имеет душу, тоже ест, спит, болеет, любит, когда ухаживают за ней, говорят ей маленькие хорошие слова, у неё голова, глаза, уши, как у всякой живой души, она думает, смотрит на всё глазами, слушает, как ей говорят маленькие хорошие слова, злится, когда говорят большие плохие слова, или вот упрямится, как сейчас, хитрит, такое у любого бывает, дерева, камня, воды, оленя, человека, собаки, рыбы речной и воздушной, морского и подземного зверя, даже у тараканов бывает, которых возят с собою русские, но вот олень, он идёт, куда ведёт его родная тропа, и человек идёт за ним следом, потому что человек и олень только называются другими словами, олень – „ты“, человек – „хибя“, потому что мудро говорят тадибеи: если мы есть, то и олени должны быть, а если их нет, то неизвестно, существуем ли мы сами; и ещё говорят: не человек приручил оленя, а олени приручили людей, и это очень простая мысль, ведь если я ем мясо оленя, пью его кровь, ношу одежду из его шкуры, езжу на нём, его жиром освещаю своё жилище, то, значит, я без оленя не существую, значит, я и олень одно, раз кровь оленя переходит в мою; мы только внешне выглядим по-другому…»
Он так думал, молчаливо и ровно, потому что пространство тундры приучает её жителей к тишине. Тишина в свою очередь приучает к внутреннему покою и течению мысли в направлении обретения смысла. Тишина эта рождается пустотой, целостной пустотой Севера, не заполненной кричащими красками и искушающими зрение предметами. Глаз здесь не разменивается на лишнее, взгляд несуетен, зрение неторопливо. Но сам ненец с комариной фамилией (Ненянг значит по-ненецки «комар») о причинах своих мыслей не думал, как олень не думает о кончине, когда стоит в очереди на бойню.
Он закончил своё молчание и стал попыхивать губами, словно курил.
Рза тем временем думал так: «Странно всё-таки человек устроен, он и хочет помочь другому, а не поможет, и вовсе не потому, что ленив или ищет выгоду; одежду он испортить боится, предстать в чужих глазах дураком; взять меня, будь я одет в новое, разве сунулся бы я помогать? Неизвестно, может, и сунулся бы, у меня-то есть где переодеться, а другие, явившиеся на праздник, они специально наряжались, готовились, чтобы выглядеть сегодня не как всегда, им и совестно, с одной стороны, наблюдать за мучающимся шофёром, а с другой, они понимают, что много совестнее им будет потом, когда при полном электричестве в зале на них посмотрят, словно на дикарей».
Рза взглянул на свои штаны, забрызганные приобской грязью и из серых ставшие теперь в дрипушку, на утопленные в грязь сапоги и вспомнил Василия Мангазейского, над чьим деревянным образом он трудился для антирелигиозного кабинета, – то место из его жития, где выпер из грязи гроб с останками будущего святого, принявшего «жестокiя мученiя отъ немилостиваго игемона корыстолюбиваго Савлука-Пушкина».
Чёртов гроб на колёсах, который они толкали, был причиной такого воспоминания. Картинка получалась забавная, моралистическая, как басня Крылова, – вроде и в товарищах есть согласье, а толку с этого без Божьей помощи никакого. Не потянуть им против слепой природы, хоть действительно проси у Бога подмоги.
Только он так подумал, как в уши ударил визг, это пацаньё с паперти сорвалось щенячьей стаей и, шлёпая по тёплой распутице, окружило железного бегемота. Раз-два, и с весёлыми матюгами мальчишки навалились на «эмку», три-четыре, и та как миленькая выползла из вязкой трясины. Почуяв волю, «эмка» резво покатила вперёд, ловкий Майзель на ходу запрыгнул в кабину, Рза с Ванютой и несколько горластых помощников не успели удержать равновесие и гуртом повалились в грязь.
Они стояли, вымазанные в грязи, Майзель, конфузясь и причитая, бодро топал от машины назад, чтобы хоть сочувственными словами искупить вину за случившееся. Его строптивая судейская кобылица покорно рокотала неподалёку.
– Хороши! – улыбнулся Рза, растирая по лицу грязь. – Ты сейчас ну вылитый Чингачгук в боевой раскраске. Пойдём-ка, брат, ко мне в мастерскую. Не такими же чучелами нам перед людьми красоваться.
Ванюта помотал головой.
– В Полуе вымоюсь, – сказал он художнику.
– Тоже дело, – ответил Рза.
Свидетели гасили окурки и цепочкой исчезали за дверью. Ни один из них даже не рассмеялся, наблюдая произошедший конфуз. Внутри-то они, может, и хохотали – не каждый день на Полярном круге видишь сталинских лауреатов, прилюдно купающихся в грязи. Но внешне сохраняли спокойствие.
А радио бравым голосом под звуки фронтового оркестра сопровождало их возвращение в зал бахом «Артиллерийской колыбельной»:
С колыбельной песней на губах —
бах!
От тебя я отгоняю страх —
трах!
Положив под голову ладо-о-онь,
Спи, не реагируй на огонь:
– ОГОНЬ!!!
Глава 5
Из зала в помещение библиотеки, где Рза устроился за столиком возле шкафа, звуки хоть и долетали, но приглушённо. Он уже переоделся в толстовку и широкие солдатские галифе из тех запасов, преходящих и малочисленных, что отыскались в каморке при мастерской. Погладив бороду, он вспомнил разговор с комдивизии, улыбнулся и покачал головой.
«Ну что, попрощаемся, бородёнка? „А то какая-то богема, честное слово“ (это он процитировал Дымобыкова). Без тебя, говорят, спокойнее?»
«Бородёнка» предусмотрительно промолчала, и Рза снова уткнулся в выписки, разложенные перед ним на столе. Образ Василия Мангазейского, деревянное его воплощение, которого ждал Калягин для местного антирелигиозного кабинета, сопротивлялось резцу художника. Он не видел его лица, от него ускользала суть этого святого из Мангазеи. Молельная ипостась святого, Божественная его ипостась – с этим ему было понятно, здесь он мог держаться канона, но человеческая его природа, то, что связывает человека с землёй, все эти хитрости и уловки, которыми наше бедное естество, будь ты хоть святейшим среди святых, пытается оправдать свою слабость, – вот тут возникали трудности. Как неизвестны были долгие годы ни имя новоявленного святого, ни история его мученической кончины, так и Рза не мог проникнуть сквозь слой этого мудрёного палимпсеста, за житием он не видел жизни.
Святой Василий, первомученик Мангазейский. Лечил от скупости – если кто обещал, а после забывал обещание, к тому навязчиво являлся в видениях: «Рука твоя бысть от всякия болезни исцелена, а ты мене и обещание свое забыл, и от меня бежишь». Но: «Куда ты ни пойдешь, все будет тебе беда». От кручины, когда мысль о петле вытесняет все остальные: «Нападе на него злая кручина во осеннее время, и от той кручины хотел на себя руки возложить». Воду пить велел из могильной ямы, ибо «будет здоровье, у кого рот болит».
И это юноша, мальчик ещё почти, «в лицо кругловат, власы чермные, возрастом низмян, в плечах плосок». Хотя иным являлся в виде грозном и страшном: «Стоит человек, аки черной священник, оболчен в ризах священнических черных, и свеща перед ним светится воску черного, и огонь у свещи черный же».
– «Куда ты ни пойдешь, все будет тебе беда», – повторил Рза уже вслух.
Как-то плавно мысль переключилась на голос, услышанный за спиной в зале. «Откупился».
Что ж, можно считать и так. Откупился. Он знал историю Ермака и помнил о царёвом подарке – железных панцирях, посланных царём Ермаку и прочим атаманам казацким, – его же, Ермака, и сгубившем. «Ермак же, егда виде своих воинов от поганых побиеных и ни от кого ж виде помощи имети животу своему, и побеже в струг свой и не може доити, понеже одеян бе железом, стругу ж отплывшу от брега, и не дошед утоп».
«Откупился, – невесело подумал Степан. – Вернул подарочек государев. Не ведая, поступил мудро, по неписаному житейскому правилу: царёво отдать, иначе мёртвому быти. Но от смерти откупишься ли? Очень сомнительное утверждение».
Пока Рза размышлял, торжественное мероприятие в зале приближалось к своему естественному финалу, попросту говоря – к застолью. Не для всех, понятно, всех в голодное время за юбилейный стол не посадишь, – только для особо отмеченных вниманием окружного начальства, то есть, как писали газеты, «героев и передовиков производства, людей, тыловыми подвигами приближающих нашу будущую победу».
Рза прислушался к звукам зала. После перерыва сцена была отдана участникам концертной программы. Голос хореографа Веры Николаевны Горсткиной объявил очередной номер: выступление танцевального ансамбля жителей Эльбигортского юртобъединения с танцем «Охотник-стахановец колхоза „Красный песец“ Гавриил Салиндер сбивает выстрелом из ружья вражеский самолёт».
Рза представил, как на сцене под портретом вождя тычут пальцами в потолок туземцы, собранные с миру по нитке за сто граммов даровой водки и тарелку твёрдого овсяного киселя, умытые, одетые наспех во временно выданные наряды, как они вразнобой заводят свои долгие скрипучие сё, так, кажется, называется по-ненецки песня, топчутся невпопад или вяло ходят по сцене, наступая без должной выучки друг другу на пятки, а сверху им улыбается главный друг больших и малых народов СССР товарищ Иосиф Сталин.
«Вражеский самолёт»… Рза помнил тридцать девятый год, конец августа, стадион «Динамо», он тогда жил в Москве, военный дым в тот год хоть и долетал до столицы, но пах он ещё не гарью русских городов и полей, а дымом с полей Европы, на стадион его затащил знакомый, сам Рза не сильно увлекался футболом, дерево, камень, резец, космос, рождающийся из хаоса с помощью привычного инструмента, – вот предметы его сердечной страсти, болельщик был из него плохой, но он сидел на низкой скамейке, слушал, как тридцатитысячная толпа выдыхает из коллективных лёгких гулкое слово «Го-о-о-о-л!», когда Якушин, тряся в воздухе кулаками, счастливый, бежит от ворот противника, или кричит «Мазила!», если мяч не залетает в ворота, и был частью этих людей, переживал их простыми переживаниями, смеялся и пытался свистеть, подражая их наивным манерам; и вдруг – он хорошо запомнил это мгновение – толпа затихла, игра на поле затихла тоже, замер мяч у левой бутсы полузащитника, и в упавшей на людей тишине нарастал и давил на слух тяжёлый звук авиационных моторов выплывшего из-за восточной трибуны самолёта со свастикой на крыльях и на хвосте. Обдав людей мусорным ветром, немецкий «кондор» пропал из виду, за стадионом был Центральный аэродром, самолёт с германским министром благополучно заходил на посадку.
Об этом помнить было сейчас нельзя, такая память держалась сегодня в тайне, тут уж никакое лауреатство не помогло бы уберечь голову, упомяни он об этом где-либо.
Из зала высокой поступью пришла мелодия «Священной войны». Значит, торжество завершилось, война, объявшая Советский Союз, перевалила двухлетний возраст, и неизвестно, сколько их ещё будет, этих промежуточных юбилеев.
И снова явилось воспоминание из далёкого теперь уже прошлого. Опять Первая мировая. Москва вроде бы – да, Москва. Письмо Рильке, поэта, царство ему небесное, они знакомы были с ним по Парижу, виделись у Родена, встречались в Риме, адресовано письмо не ему, писано по-немецки, странным образом попало в Россию, и не откуда-нибудь, из Мюнхена, почти из сердца кайзеровской империи, и это в год, когда немецкие погромы в Москве были делом таким же будничным, как клоунады отрицателей-футуристов, и прочитано, кажется, Пастернаком в кругу тогдашней художнической богемы.
Рза помнил письмо на память, и как-то оно очень перекликалось с сегодняшним состоянием мира.
«Даже теперь, когда уже так много говорят о страшном превосходстве и о достигнутых повсюду успехах, кто мог бы сказать, что, в сущности, произойдёт с нами и многие ли из выживших в этом году сумеют остаться людьми? Мне это причиняет невыразимую боль, и я целыми неделями думаю о тех, кто успел умереть раньше, и завидую им, что они всё это видят уже не отсюда. Ведь где-нибудь в мировом пространстве должны быть такие места, откуда весь этот ужас представляется всего лишь явлением природы, одним из ритмических потрясений вселенной, неколебимой в своём бытии даже там, где мы гибнем. А погибая, мы, разумеется, переходим в высший круг бытия – там мы сможем наблюдать всю полноту катастрофы и внезапно поймём что-нибудь и о смерти; может быть, именно в этом смысл этой ужасной войны; может быть, это только эксперимент, проходящий перед глазами неизвестного нам наблюдателя, – если только мыслимо существование безошибочного глаза, зоркого, испытующего глаза исследователя, который изучает это так же, как изучают прочность горной породы, и устанавливает следующую, более высокую степень жизненной прочности в этом кипении смерти…»[1]
А «студебеккер» вёз боеприпасы,
Вела машину девушка-шофёр… —
вжав кулак в обвислую щёку, жевал унылую песенную жвачку художник-инвалид Хоменков, приблудившийся к Дому ненца по причине отсутствия местожительства и кормящийся оформительскими работами да подкраской облупившихся стен. Пел он песню единственно для себя, его не слушали, гул разговоров сливался с сизым табачным маревом, потому что уже где-то к пяти затянувшееся праздничное застолье перевалило официальную фазу и перешло в вольную.
Способствовало этому переходу отсутствие первых лиц партийного и советского руководства, начальства из служб и ведомств Комиссариата внутренних дел и аппарата госбезопасности, гражданской и военной прокуратуры, суда окружного и городского, начальника городской милиции и прочих представителей власти, которым не положено по ранжиру панибратствовать за общим столом с руководителями низшего ранга и представителями трудовых коллективов, – они укатили праздновать в окрисполком, отсюда неподалёку.
Там, на улице Республики, бывшей Царской, стол, наверное, был богаче, – во-первых, ждали омское начальство из областного УНКГБ (начальник, полковник Быков, это выяснилось потом, послал вместо себя зама, подполковника Гаранина; ждали на праздник и Дымобыкова, шутили, впрочем, на ухо: «Дымобыкова без Быкова не бывает», но генерал не приехал тоже); во-вторых, и это было важнее, представители местного руководства, приглашённые за исполкомовский стол, завоевали себе право на праздник.
Но и за столом в Доме ненца люди не чувствовали себя обиженными, присутствующие здесь понимали, что начальство начальству рознь, приятно, конечно, сознавать, что первый секретарь окружкома закусывает тем же самым налимом и пьёт из тех же самых запасов, которыми потчуют и тебя, а начальник райотдела НКГБ встаёт под те же самые тосты, под которые вскакиваешь и ты, только стоит ли переживать из-за этого, тем более что товарищи из потребсоюза позаботились о хлебе насущном.
Зачем девчонка резко тормознула?
Снаряды от толчка разорвались.
И у руля навеки ты уснула —
Своей судьбе за это поклонись.
Хоменков допел до конца и опять потянулся к стопке, выпил, закусил балыком и мутным глазом оглядел стол:
– Лауреат, не вижу лауреата. Тебя вижу, – взгляд его встретился с узким лицом помреда газеты «Нарьяна нгэрм» товарищем Цехановским, – а этого… ну, как его… ненавижу. Тьфу… не вижу, ненавижу, какая разница!
– Не пей больше, – посоветовал ему сосед по столу. – Вино – это пойло к сумасшествию.
– Видел руку? – Инвалид тряхнул обшлагом и обнажил до локтя левую руку. Правой, от плечевой кости и ниже, у Хоменкова не было. – Я художник, я ею заборы крашу. И она у меня одна, не как у некоторых… как их… лауреатов. Держи мускул, щупай, не бойся. Я ею гирю трёхпудовую подымаю, я в мишень стреляю с неё без промаха. А он двумя свои скульптуры ваяет. Давай выпьем. За то, что у него две руки. За талант. За лауреата. Мерзавец… Знаю, всё про него знаю… Откупился, сбежал от славы… Теперь в зоне собирается отсидеться… Лауреат! Кто видел лауреата? Хочу выпить за великого человека.
– А и вправду, – подхватил Цехановский, – почему Степан Дмитриевич отсутствует? Товарищи, а где наш лауреат? Неудобно всё же без лауреата.
– Я найду. – Хоменков поднялся и, шатнувшись, поковылял к выходу. Но в дверях был едва не сбит запыхавшимся товарищем Ливенштольцем.
– Пропустите, – пропыхтел Ливенштольц, придержав художника за рукав и тем самым не допустив падения. И, сразу же о нём позабыв, с шумом устремился к начальству. – Беда, Илья Николаевич! Туземную одежду похитили!
– Какую ещё туземную? – Казорин недовольно поморщился. – Что значит «похитили»?
– Сами эти ироды и похитили, своё барахло оставили, а в той, что танцевали, ушли.