Часть 2 из 18 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Наставник – инструктор по патрулированию акватории и обезвреживанию диверсантов – поведал мне однажды душераздирающую вещь: во время вьетнамской войны американцы использовали дельфинов в качестве убийц аквалангистов, пытавшихся подкрасться к их кораблям на морской базе. На голове дельфина крепился ядовитый шприц, и любопытный зверь, обнаружив пловца, устремлялся к нему в радостном предвкушении, чтобы потыкать носом – так его учили выпрашивать рыбу, – в итоге невольно всаживая в человека убийственное жало. После этого рассказа я возненавидел злых американцев, лжецов и растлителей дельфиньих душ, всей силой детского сердца. Так и жил, ожесточённый, пока не взялся за книги и не узнал, что и среди этих пройдох изредка встречаются славные ребята, вроде Мелвилла, отдавшего заслуженную дань китообразным, и Хемингуэя, здорово завернувшего историю со стариком и рыбой.
Тот же инструктор поведал мне в утешение, что наши дельфины, в отличие от заокеанских, не убивали людей, а, обнаружив с помощью своего сонара диверсанта, настигали его, срывали ласты с маской и выталкивали на поверхность. Этого было вполне достаточно – дальше в дело вступал быстроходный катер со спецназом. Конечно, инструктор признавался, что пробовали, и не раз, вооружать дельфинов ножами, иглами с парализующими веществами и даже пистолетами, крепившимися на морду и срабатывающими при ударе, но выяснилось, что советские дельфины – создания чрезвычайно впечатлительные и после атаки, приводящей к смерти товарища по, как им казалось, играм, подчас испытывают такую душевную травму, что выходят из-под контроля и уже не подчиняются приказам. Совсем не то что морские львы или тюлени – эти, говорил инструктор, резали диверсантов безо всяких угрызений совести. Но до кровожадных тюленей мне не было дела.
Зато упомянутый природный сонар – способность дельфинов к эхолокации – вызывал безоговорочный восторг. По своим параметрам он многократно превосходил любые технические выдумки людей по этой части. Но удивляло не то, что дельфины способны были лоцировать дробинку, упавшую в воду на расстоянии пятнадцати метров, а пловца – за пятьсот, оценивать размеры предметов одинаковой формы, отличающиеся на единицы процентов, определять параметры и детали внутреннего устройства объектов даже под слоем ила (ведь эхо вездесуще), обнаруживать съедобную рыбу на расстоянии трёх километров и не путать её с той, что не подходит в пищу, – моё детское воображение поразило другое: способность, оглашая мир, воссоздавать его посредством звука.
Как сообщали статьи в журналах, которые выписывал отец, дельфины не отличаются особой остротой зрения: глаза их расставлены таким образом, что по большей части они видят окружающее только одним из них – лишь в узком секторе обзора афалина может глядеть в оба, бинокулярно. Так что зрение китообразных, предки которых миллионы лет назад окончательно отдали предпочтение пучине, играет для них лишь вспомогательную роль. На первое место выходит эхолокация – активная подсветка криками пространства с последующим приёмом отражённых звуков. В предмет своей детской любви я стремился проникнуть на всю глубину, поэтому, проявив упорство, разобрался и осознал, как этот орган чувств, у нас отсутствующий, работает на деле.
Мне было трудно вообразить, как можно жить в беспросветном мире, доверяясь только слуху. Однако сотрудники секретного океанариума объяснили, что их питомцы в полном смысле видят слухом. Если коротко: наш мозг обрабатывает электромагнитные импульсы и сортирует информацию на основе законов геометрической оптики, а дельфиний обрабатывает импульсы звуковые, осуществляя их анализ на основе законов акустической голографии, потому и отделы мозга, отвечающие за слух, развиты у китообразных необычайно и увеличены против наших в десятки раз. Опустим сведения о воздушных мешках, костяном рефлекторе во лбу, акустической линзе – мелоне и прочей дельфиньей органике, позволяющей рассеивать внешнюю тьму и ловить рыбу в мутной воде. Существенно лишь то, что на выходе комплекс этих органов даёт дельфину картинку, подобную той, какую нам позволяет получить прожектор, выхватывающий своим лучом пространство из мрака. Только куда более содержательную, поскольку дельфиний мозг кодирует полученные данные в виде четырёхмерных образов (три пространственных и один частотный), в результате чего дельфин видит поверхность воды, объекты в её толще, дно со всеми деталями строения, предметы, лежащие на дне (даже те, что, как уже говорилось, покрыты илом), отмечает особенности каждого предмета – его размеры, форму, – а кроме того, подобно рентгену, видит материал и своеобразие их внутреннего строения. В Казачьей бухте на моих глазах проводили опыты – брали две похожие болванки, показывали дельфинам, и при некоторой тренировке они отличали одну от другой по любому параметру: по величине, по виду, по материалу, по наличию внутренних пустот, по величине и виду этих пустот. В общем, если что-то дельфина интересовало, он был способен вонзить в вещь своё невероятное акустическое зрение, которое не впадало в зависимость от внешних условий – освещение, прозрачность, – и познать её до печёнки, до само?й тайны рождения. Чудо что такое!
Однажды в одном из журналов я наткнулся на статью некоего Джека Кассевица, работавшего в мексиканском дельфинарии в Пуэрто-Авентурас, который, зная о способности дельфинов преобразовывать звук в объемные изображения, предположил, что между собой дельфины общаются не так, как люди, а звуко-визуально, языком картинок – просто нащёлкивают, насвистывают, наскрипывают и накрякивают друг другу череду образов, обмениваясь ими, как люди обмениваются котиками и салатиками в соцсетях. Прочитав эту статью, я забросил свой дельфиний словарь – бесполезно: у человека в голове просто нет приёмника, чтобы полноценно увидеть их живописную речь.
Забавно. Годы спустя, вспомнив о своём детском увлечении, я вообразил следующее: если люди, по преимуществу познающие мир глазами, перед всеми искусствами отдают предпочтение кинематографу, то для дельфинов – научи их какие-нибудь нырнувшие ангелы, как допотопных людей научили ангелы падшие, всяким пакостям, включая ремёсла и художества, – для дельфинов самым важнейшим из искусств стала бы ультрамузыка. Причём это было бы весьма предметное искусство, поскольку каждый набор звуков представлял бы здесь конкретный объект – ракушку, косяк кефали, медузу, «Титаник», – и степень свободы была бы тут ничуть не большей, чем в академической живописи или поэзии, которая на своём столбовом пути не может всё же обойтись без точных слов. И с импровизацией возникли бы проблемы – в этой музыке она была бы возможна не более чем абстракция на киноплёнке. Отснимешь полный метр – кто будет смотреть?
Постепенно интерес к природной эхолокации затмил интерес к дельфинам как таковым. Поэтому ничего удивительного, что и летучим мышам досталась часть моего детского внимания (только дети в своём любопытстве умеют быть так радостно сосредоточенными), пусть и в порядке, не соответствующем поступи науки – ведь этими живыми радарами люди заинтересовались на полтора столетия раньше, чем дельфинами. Шарль Журин, поражённый способностью рукокрылых свободно передвигаться в темноте, ещё в конце XVIII столетия определил: летучие мыши теряют ориентацию в пространстве вовсе не тогда, когда лишаются зрения, а тогда, когда лишаются слуха. Следом Лазарь Спалланцани, поборник чистоты научного эксперимента, доказал, что причиной утраты нетопырями этих способностей после того, как Шарль Журин лишал их слуха, является не механическое повреждение или болевое раздражение, а именно глухота. Он был довольно ловок, этот итальянец, – смастерил маленькие трубочки, вставил их в ушные каналы подопытных мышей и выяснил, что с ними они летают вполне нормально, но стоит залить трубочки воском, как малышки становятся совершенно беспомощными.
Про ультразвук тогда не слыхивали слыхом, и открытие Спалланцани было осмеяно – непререкаемый авторитет науки тех времён Жорж Кювье, обласканный Наполеоном, настаивал на том, что летучие мыши имеют специальный орган осязания в перепонке крыла, благодаря которому реагируют на сгущение воздуха между собственным телом и встречным предметом, предощущая препятствие и добычу в темноте на расстоянии. Эта теория главенствовала в учёных умах до тех пор, пока накануне Первой мировой инженер, естествоиспытатель и конструктор станкового пулемёта Хайрем Максим не высказал предположение, что летучие мыши овладели эхолокацией. Впрочем, для научного обоснования этой догадки потребовалась ещё четверть века.
Вообще рукокрылые – эволюционирующая группа. О том, что ниша воздушных равнин ещё плохо освоена млекопитающими, говорит тот факт, что там пищат летучие мыши, но их не когтят летучие кошки. И в мелочах… Скажем, мыши-подковоносы кидаются за брошенными в воздух камнем или скомканной тряпицей как за добычей, но, настигнув, оставляют обманку. Это свидетельствует, что они преследуют летающий вздор чисто рефлекторно, не имея о нём ясного представления. Стало быть, до способностей дельфинов им ещё далеко. Но как ни сравнивай возможности воздушных крикунов и водяных, способ считывания реальности у них один и тот же: не имея возможности обзавестись в темноте источником света, они обзавелись источником звука, благодаря которому перед ними открылся оглашаемый мир – мир, вернувший им свои контуры посредством отклика. В схожих обстоятельствах человек, как уже сказано, использует фонарь/ прожектор (неспроста немецкая фирма, выпускавшая ветрозащитные керосиновые лампы, называлась «Fledermaus» – «Летучая мышь»): фонарь излучает свет и дарует нам озаряемый мир – мир, вернувший отсвет и ставший видимым.
Потом, вслед за летучими мышами, пришла очередь ночных бабочек-совок, способных благодаря эхолокационным щелчкам к стремительному полёту среди густой растительности в полной темноте… После чего во внезапно наступившей юности все эти детские увлечения из моей жизни вымели метлой любовь и музыка. То, что я музыкой по той поре считал.
* * *
С любовью в общих очертаниях всё ясно (хотя на этом веретене накручено столько словесной пряжи, что попробуй размотать – за сто лет не сладишь) – этот опыт практически у всех довольно схож, как опыт первой рюмки или возрастной опыт стыдной, но неодолимой тяги к непристойным картинкам, – разница в деталях. Нет ничего важнее любви, пока вулкан её гремит и извергает огненную лаву, и нет ничего обыденнее и преснее, когда её вулкан потух. Потух, и лава в его недрах скисла. Так происходит в каждой отдельно взятой головокружительной истории (конечно, в их ряду есть главные, опорные или сокрушительные для жизни, и есть пустяшные, не вызвавшие трещин, не давшие корней), точно так же обстоят дела и в их, этих историй, обобщающем итоге. Ювенильные влюблённости – лишь робкое предчувствие грядущего фонтана раскалённой магмы, невинные грёзы о чём-то манящем и страшном, своего рода детские рисунки непознанного ужаса: рисуют мальчики войну. А когда прорвало… детство развоплощается, карета оборачивается тыквой, царевна – лягушкой, братец – козлёночком. После чего начинается суетная и довольно неприглядная в своей нечистоплотной одержимости юность со всеми этими бесстыдно или стыдливо любопытными Ритами, Ленами, Светами, Галями и Василисами, – юность, полная сомнительных обретений, отчаянных предательств и горьких потерь, юность, воспеваемая лишь слащавыми стариками или корыстными проходимцами. Это время, полное оглушительных фоновых шумов: своей мелодии не разобрать, хоть тресни, а хочется – поэтому все кажутся твоими. Это время, когда каждому представляется, что он особенный. Единственный, непревзойдённый, исключительный. Но стоит приглядеться, и оказывается, что первый (а следом и второй, и третий) встречный тоже даёт тебе понять, что он особенный. И, чтобы не впасть в мизантропию, приходится признать, что все вокруг особенные. А если это так, если все вокруг особенные – это всё равно, что все одинаковые. В таких обстоятельствах довольно трудно предъявить свою самобытность, поскольку она вынужденно впадает в сон от необходимости выслушивать откровения соседних самобытностей. Форменный кошмар. Все одинаковые, и у всех в голове только любовь – такое время.
Для женщин, конечно, сказанного будет недостаточно. Женщины живут и грезят отношениями. В широком смысле отношениями: любит – не любит, обманул – не солгал, пошутил – обидел и тысячами других нюансов, включая взгляды, приветствия, прикосновения, улыбки, интонации, запаздывающее или своевременное внимание/комплимент. Они преисполнены переживаний по поводу слов, сказанных за их спиной, по поводу недостатка жара в зрачках, скользит ли взгляд смотрящего по жемчугам или по прелестям под блузкой, по случаю малейших колебаний чувств близких или вовсе посторонних относительно их микровселенной, – ими, этими переживаниями, у женщин забита без остатка их мелькающая жизнь. И в головах у них от перегрузки случаются нечаянные вихри, протуберанцы и слепящие грибы, сжигающие всё, что им не мило. Столь же высок – не заметить совпадений невозможно – статус отношений в среде подростков и секс-меньшинств. Безусловно, это что-то значит, но тут я не специалист.
Теперь – музыка. В те времена самый чудесный город на земле был в очередной раз отмечен персональным вниманием небес. В него ударил пучок незримых молний, твердь дрогнула, и повсеместно – от Васильевского и Петроградской до Средней Рогатки и дикого Купчина – забили источники неудержимо взвившихся энергий. Распылённым ядом был напитан сам невский воздух, он отравлял людей, и они галлюцинировали, обнаружив себя искажёнными в искажённом пространстве, – тогда не быть музыкантом, поэтом, художником значило то же, что не быть вовсе. Не быть по самому высшему требованию небытия. Как в греческом городишке-государстве неотменяемой обязанностью гражданина было участие в общей жизни, так Ленинград тех лет требовал от своих подданных безумств и небывалых творческих свершений. Тот, кто упрямствовал, тот, безусловно, – идиот (в эллинском, конечно, смысле слова). Но главным содержанием жизни всё же оставалась музыка. Она, собственно, и была жизнью.
Зачарованный пир продолжался недолго. Вскоре время весёлых и дерзких нестяжателей было погребено под обломками их страны, а потом выметено вместе с сором новой генерацией алчущих деляг. Не то чтобы в той стране все были весёлыми и дерзкими, а в следующей, межеумочной – посредственностями и делягами, но нестяжание в этой, межеумочной, определённо перестало считаться доблестью и сделалось объектом злых насмешек.
Странные чувства испытываешь, вспоминая себя того. Странные. И дело не только в перенастраивающих голову и подчиняющих волю гормонах… Тот, молодой, весёлый и дерзкий, – какое-то заколдованное существо, знакомое и вместе с тем совсем чужое. Гораздо более чужое, чем мальчик, щебечущий самозабвенно по-дельфиньи.
Вот так, с любовью и музыкой в образе путеводных звёзд, я, юный Август, и пустился в путь по дремучим зарослям большого мира, который с порога детства и вправду грезился пугающе великим. Здесь, перед дверью, обернувшись и посмотрев назад, пожалуй, можно рассыпать на прощание горсть справедливой благодарности.
Выходит, что семья наилучшим образом способствовала моему развитию в том направлении, которое, как выяснилось позже, обеспечило пробуждение дремлющих способностей. Даже маленькое чудовище Клавдия имела тут вполне определённые заслуги, поскольку на примере её вреднейшего характера, её вечно обманывающих речей я осознал, что именно – при всём различии – объединяет человека с дельфином и нетопырём. Последние криком оглашают мир, и тот является им во всех деталях, однако крик их должен повторяться вновь и вновь – иначе действительность развоплотится. Исключение в этой необычайной практике миропознания – присутствие собрата, поскольку только он, собрат, собственным кличем заявляет о себе не отзвуком, а напрямую: ау, я здесь! Зрачку человека мир открывается сам, зачастую желание открыть мир опережая, что позволяет нам в быту обходиться без эхолокации и чувствовать себя при этом сносно. Однако и у человека, как у дельфина с рукокрылой мышью, есть одна насущная потребность – он тоже стремится известить мир о своём существовании, всучить, что ли, ему свою визитку. Потребность эта столь сильна, неодолима, рефлексивна, что заставляет раз за разом настойчиво взывать в пространство: вот я, пришёл, такой чудесный и неповторимый, я здесь – примите же меня, примите все, кто только есть вокруг, впустите в своё чувствилище, вы слышите, впустите, хоть кто-то пусть подаст мне знак, что я услышан! По этому сигналу дельфины узнают собрата. Так же заявляет о себе и человек. Персональная мелодия его души неотменяема, по ней душа опознаётся столь же точно, как по узору пальца – тело. Подтверждение того, что ты услышан, что твой личный росчерк принят и опознан, несёт в себе такое наслаждение, какое мало с чем сравнится.
И вот душа поёт: я здесь, послушайте меня! – поёт и жаждет быть услышанной если не самым желанным слушателем, то хоть кем-то – первым встречным. Но все так заняты, поглощены делами, заткнули головы наушниками и слушают другую музыку или, как на току тетерева, увлечены собственным мотивом бытия. Ничего не попишешь – нехватка внимающих ушей едва ли не самая досадная в нашем общежитии червинка: поющих свои немудрёные песенки душ куда больше тех, что настроены на их приём и опознание. Так есть, увы. А ведь трагедия неуслышанности таит в себе столь сильное отчаяние, что жажда известия о принятом позывном, о том, что мелодия твоей души услышана, отливается не просто в побуждение – в сокрушительную пулю, по сравнению с которой неустроенность, муки голода, а иной раз и страх смерти кажутся чепухой, пушинкой, вздором.
(Сказал о позывном и понял: точно, позывной, как там, на Донбассе, на той войне, чертей, героев и богов которой запомнят не по именам, а именно по позывным. Бродяга, Фрейд, Мангуст, Чих-Пых, Омлет, Гиви, Моторола… Я был там. Мой позывной – Алтай. Об этом речь ещё пойдёт.)
Человек говорит, но, говоря, оглашает не мир сущего, а себя в нём – в мелодике слов, в обёртке речи упаковано его «я». И хотя человек всякий раз упрямо пытается внушить окружающим, будто он не просто говорит, а говорит что-то вполне определённое, едва ли не для каждой частной ситуации обстоятельство я говорю куда важнее говоримого мною. Это и есть индивидуальное оповещение, тонированный строй звуков, за которыми нет ни словаря, ни прочих признаков знакомого нам языка – значение этих звуков равно значению их в музыке, это позывной: вот я, и это именно я, а не кто-то другой, пожалуйста, не спутайте меня с иными. Тут стоит вспомнить Мусоргского – он часто был настроен на приём и внятную мелодию чужой души стремился положить на ноты. В усадьбе и окрестных деревнях он слушал говоры крестьян, делал заметки по интонированию и произношению определённых слов и до того увлёкся, что в итоге просодия стала инструментом его музыки, определяя её метрику, акцентировку и агогику. Причём не только в вокальных сочинениях, хотя по преимуществу Модест Петрович, разумеется, вокальный композитор. В «Картинках с выставки» – инструментальном цикле – есть тема «Променад», сквозная тема, в которой метр столь переменчив, будто он следует уже не принятым аналитическим конвенциям, а силлабической природе музыкально организованных звуков, воспринятых как высказывание речевое. Учитывая это, претензия Мусоргского к Вагнеру вовсе не выглядит комичной: мол, у Вагнера в музыкальных драмах декламация нерусская. Уместность подобного упрёка композитору, взыскующему истинного германства, конечно, спорна, но выпад Мусоргского обусловлен тем, что исток его вдохновения – именно музыкальность повседневной русской речи. А тут – чужой, настойчивый и – чу! – враждебный позывной.
Словом, выслушать человека, утолив его отчаяние и страх оказаться не принятой, брошенной в урну визиткой, можно, даже если пропускать мимо ушей смысловое содержание его речи. Скажем (как в моём случае с сестрой, когда однажды, повзрослев, я с удивлением её услышал), идёт рассказ об отдыхе в Таиланде – секреты приготовления креветок в тамариндовом соусе и кальмара в кляре, сведения об ухажёре из Армавира, у которого из носа смешно торчат два волоска, и соседке по бунгало из Иркутска, перенёсшей в тридцать свинку. Рассказ идёт, сыплются все эти ненужные подробности, и надо просто отдаться музыке – слушать тоны, тембры и перекаты звуков, ритм внутреннего дыхания, токи холодного огня, которые и составляют мелодию души. Вот нота оповещения (ау! я здесь!), вот грусть воспоминания, вот всплеск отчаяния (вам три минуты жалко на меня!), вот робкая надежда, вот накат волны радостного возбуждения, вот откат её, вот обертон иронии, вот опасение оказаться недопонятой, вот жар благодарности за то, что – да! о счастье! – наконец услышана… Словом, определённая последовательность частей складывается в своеобразную музыкальную тему, и это не тема какого-то повествовательного рассказа, а тема чьего-то уникального присутствия в глухом к этой драгоценной мелодии мире. Вот и сестра, после того, как я её услышал, закончила песенку своей души высказанной лишь в интонированных звуках, не связанных с произносимой речью, благодарностью: ты знаешь, мне не был нужен, никогда не был нужен твой серенький волчок, я просто боялась, что меня не заметят, понимаешь? – просто не заметят: ты есть, а тебя, такую замечательную, в упор не слышат и не принимают к сердцу…
Понимаю, сестрёнка, и слышу тебя.
Действие второе. Musica ficta
– Нас же четверо, – удивился Ванчик, глядя, как Михей кладёт на барабан очищенный и разломленный надвое мандарин.
– Вот эту половину я съем прямо сейчас, – объяснил Михей, сгребая с побитого пластика рабочей поверхности оранжевую шкурку, – а другую – чуть позже.
– Еду вчера в трамвае, – прищурил в сторону Михея близорукие глаза толстый клавишник Щека, – гляжу – ты идёшь. С беленькой такой. Забавная.
Михей расплылся в лучезарной улыбке и легкомысленно махнул рукой.
– Дохлое дело. Я говорю на трёх языках, но не могу найти слов, чтобы описать наши отношения. Они обречены. Они безнадёжны.
– Характер никуда? – Ванчик подкручивал колок бас-гитары в поисках «ми», которую вытягивал из «Ионики» Щека. – Метр двадцать на метр двадцать, ножка хромает, глазик косит?
– Характер подходящий. – Михей, как и обещал, сунул в рот сочную половинку и подхватил с пола наплечную сумку. – Девяношто, шешдешат, девяношто.
– Так что? – «Ми» Ванчик благополучно отыскал.
Михей неторопливо разжевал и наполовину проглотил, наполовину выпил мандарин.
– Обнимаю её, говорю: «Ты мне нравишься, я хочу от тебя детей и внуков». Боевую нежность применяю, а она даже наушники с ушей не сбросит. Снежная королева.
– Холодец, – согласился Ванчик.
– Брестская крепость, – поправил Михей, вываливая из сумки на «Ионику» россыпь оранжевых шаров. – Налетай.
– А в наушниках что? – полюбопытствовал Щека. – Девятая симфония Чайковского?
Мандарины, падая на клавиши, сыграли диссонансный взвизг.
– Чайковский – глыба, – вступился я за классика. – Жаль, что он написал только семь симфоний.
Когда школьные товарищи в попытке причаститься святых даров ревущего фуззом времени только брали свои первые баррэ, стыдясь то глухоты, то дребезга их звучания, я уже освоил прогрессивную аппликатуру. Да и пальцы, натасканные на домре, то и дело готовы были сорваться – и срывались – в стремительные пробежки по порожистому грифу, так что гитара моя (подарок отца, положивший начало длительному перемирию в пору неизбежных подростковых бунтов), окрашенная щедрыми созвучиями, пела как сирена – рассыпчато-звонко, упруго, призывно. Словом, вот так, без приглашения, в компании таких же самоучек, в последний школьный год я устремился в горнило рока (в антично-трагедийном смысле тоже), пожирающее и испепеляющее, но тогда казавшееся царством чарующей свободы и бесконечного праздника.
В радиорубке школы пылилась немудрёная аппаратура, приобретённая для нужд самодеятельности, – два-три усилителя, колонки, микрофоны. На этой рухляди и репетировала наша банда – трижды в неделю вечерами в рекреации второго этажа: гитара, клавиши (нет слов, чтобы описать своеобразный звук свистелки, проходившей по инвентарной ведомости как электрический многоголосый клавишный инструмент «Ионика») и ритм-секция – ударные и бас. Всё вместе называлось механическим, но упругим, будто подскакивающий мячик, словом «Депо». Без всякого символизма – просто надо же было как-то назваться.
С Михеем мы были друзьями. Жили по соседству, вместе набивали синяки в дворовых драках, знакомились с хорошенькими гимназистками и грезили грёзами юности. Время от времени Михей из озорного любопытства промышлял фарцовкой – отсюда знание трёх языков: родного, купеческого английского (чейнч) и немного турмалайского (пурукуми ё?). Он был весёлым и неунывающим, с ним рядом делалось легко. Стучал, правда, по барабанам так себе, – но дружба перевешивала.
– В человеке есть пробелы и пустоты, – сказал он мне однажды таким тоном, каким извещают о недавно обретённой истине.
Мы с ним сидели в очереди к стоматологу. Михею надо было ставить пломбу, мой долг заключался в том, чтобы быть рядом и воодушевлять.
Я уточнил:
– Как в решете? Или в дырявом зубе?
Усилие мысли прочертило складочку между его бровей.
– Нет. Это такой особенный дефект конструкции, невидный, незаметный глазу. Он жизнь нашу делает забавной.
– Ты говоришь, что человек несовершенен и этим интересен?
– В общем, да.
Подобные глубины мысли в те годы никого не удивляли.
Мы были юны, доверчивы и беззащитны перед подувшими над задремавшим во льдах материализма отечеством эзотерическими веяниями, которые на все лады сулили за туманами своих доктрин дорогу к просветлению. Многие тогда получили воспаление рассудка.
– Понимаешь, – дыхание Михея коснулось моего лица, – будь человек полон, как стеклянный колобок, он был бы завершён, достаточен. А так у нас есть счастье дружбы и общения.
Машинально подавшись назад, я восстановил область приватности.
– Стеклянный колобок, – сказал я, представляя при этом в мыслях вовсе не стеклянный, а бильярдный шар, тоже гладкий, без изъянов.
– Да! – Михей радостно оживился и кивнул. – Будь мы тверды, круглы и монолитны, не будь в нас впадин и пустот, мы перестали бы нуждаться друг в друге, встречаться, разговаривать. Мне было бы некуда тебя вместить!
Невольно пришёл на память древний грек – тот самый, что рассказал и про пещеру. Устами своего героя, известного комедиографа, он утверждал, что любовь – это полное совпадение вмятин угнетенного своим несовершенством существа с буграми избранницы и наоборот.
– Но может статься, – предостерёг я, – пустоты эти углядит голодный дух. Целая свора голодных духов. И они войдут в тебя, как данайцы в Трою.
– И что? – Уголёк притух в бледных, точно голубоватый прах, глазах Михея.
– Ничего. Ворвутся и понесут по кочкам. И – хана.
Михей страдальчески погладил щёку, за которой ждал экзекуции дырявый зуб. Однако, помимо грядущей нервотрёпки с зубом, бояться ему было нечего – в лакуне его щербатого колобка надёжно стояла пломба дружбы. Ведь наши близкие, наши друзья и в самом деле одаривают нас тем, в чём мы испытываем недостаток – в этом суть привязанности.
– Не дрейфь, – ободрил я взгрустнувшего Михея. – Голодные духи – это крайний случай. Обычно пустоты заполняет телевизор, водка, Харе Кришна, здоровый образ жизни или тяжёлый металл.