Часть 7 из 18 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Или взять Оловянкина. Допустим, он правит Чистобродьем, как Солон – Афинами, и он – философ, как Платон, поскольку всякий древний грек стремился помудрить, а без того жизнь ему была пресна, и лепёшка с вином вкушалась им без удовольствия. Так вот, допустим, правитель Оловянкин решил подарить своему полису/скиту и остальному миру справедливейшие законы и разумнейший уклад. И подарил. Но вот вопрос: с какой стати обитатели Чистобродья – и в целом и в отдельности – должны радеть о чём-либо ещё, помимо личной выгоды? Ведь получается (предположим, и у Оловянкина получится, как у Платона), что блюдущие истину стражники, которых согласно разумнейшему укладу придётся в скиту завести, должны быть стойкими не из собственного интереса, поскольку самим им, сообразно их обязанностям, придётся претерпеть определённые лишения, а кузнецу, садоводу или дикому мебельщику Евсею вменено будет исполнять ограничения (непременно будут ограничения) из соображений, не имеющих прямого отношения к смыслу их труда. Да что там стражники и садоводы! Сами мудрецы-правители во главе с Оловянкиным будут вынуждены править как бы без охоты, по необходимости, жертвуя наслаждением многоумных бесед – ведь именно философическим беседам, как известно, предаются души блаженных, угодившие в Элизиум.
Во имя чего эти жертвы, когда ты просто хочешь щупать счастье? Вероятно, во имя гармонии и соразмерности целого, во имя государства Оловянкина. Ну то есть так обстоит дело в полисе Платона. В скиту дело будет обстоять иначе, но в чём-то непременно схоже, раз речь идёт об идеале. Ведь идеалу без гармонии и соразмерности не быть (а гармонии и соразмерности – без самоограничения и беззаветности) – схожи при всех различиях и термитник с ульем. Однако же как обнаруживает себя эта гармония целого? Как заявляет о своём существовании? Загадка.
В хрестоматийном труде, положившем начало коренному визуальному закосу вольной масли, Платон вкладывает в речь Сократа идею рокового разделения: мол, земным знаниям в каждой отдельной области соответствуют высшие знания – небесная геометрия, предвечная астрономия, совершенная математика и так далее, предметами которых являются доевклидовы фигуры, светила и пространства как таковые и числа сами по себе. Есть среди упомянутых дисциплин и музыка. Почему же Сократ, исследующий сущее до корешка, не открывает Главкону, а заодно и всем заглянувшим в книгу её, музыки, истинное значение? Я недоумевал, пока не догадался: так-растак – да ведь именно о ней, о потусторонней музыке, речь здесь и идёт! Точнее, об определённой теме небесной симфонии.
Прежде я упоминал о пустотах-резонаторах, скрытых в человеке. Именно они воспринимают и воспроизводят неслышимую музыку, и именно их, эти резонаторы, (подобно моему старшему товарищу Георгию) на протяжении всего повествования настраивает Сократ, превозмогая сорные шумы и пагубную тугоухость собеседников. И этот неслышимый мотив большой симфонии не что иное, как гармоничное звучание идеального государства. Неспроста так часто тут всплывают образы души и лиры. Любой отлаженный агрегат – двигатель, турбина, помпа – играет свою, доступную даже нашим ушам тему, и опытный механик сразу просечёт, что стало с механизмом, если эта тема вдруг изменилась/сорвалась. Так и у любого целого, в отличие от его имитации или просто мёртвой детали, есть своя мелодия. И уж конечно, праведная, справедливая душа исполнена неслышимой гармонии. Что уж говорить о лире. Так вот, когда резонатор настроен и неосязаемая прежде небесная гармония вдруг врывается в тебя, её уже ни с чем не спутать и от неё не отступить. Она отзывается в тебе неукоснительным порядком действий. Но на словах поведать человеку тугоухому об этих безукоризненных божественных созвучиях получится едва ли. Поэтому Сократ при всей своей соображалке делать это даже не пытается. Что уж говорить про Оловянкина – не вышло бы и у него.
Пустоты-резонаторы, упузырённые в нас, на деле редко кем используются, хотя именно они должны улавливать как позывные ближних, так и потустороннюю музыку вкупе с неслышным трепетом тверди. Улавливать и воспроизводить, как мембрана динамика воспроизводит добежавший импульс. И вот картина: музыка сфер очищена от искажений и заглушающих шумов, так что все в трудовом скиту стали способны прежде не слышимому внять. Внять и партию свою воспроизвести. Получится оркестр, где каждый человек настроен, как должным образом звучащий инструмент – оркестр, исполняющий партитуру космической симфонии, которой ежечасно лакомятся ангелы и которую столь редко удаётся слышать многогрешным нам. В этой воспроизводимой обществом-оркестром симфонии – грёза Скрябина – будет развёрнута и тема справедливых законов, и тема разумного уклада, и тема единства целого, аккорды которых, как и всей симфонии, увы, пока что не слышны обольщённому самообманом слуху. И внутри этого оркестра стражник будет стоек без личного интереса, кузнец, садовод и мебельщик самоограничатся во имя общего блага, а мудрец-правитель будет править справедливо, не ведая соблазна побыстрей свернуть труды и дёрнуть на философический симпозиум.
И всё это – музыка в расширенном диапазоне. Музыка, не ограниченная несколькими октавами нашего слуха и двенадцатью тонами темперированного звукоряда, не скованная отношениями тоники и доминанты. То есть – Музыка. Её звучание не просто выходит за пределы слышимого, но только в тех областях и сохраняется в практически неискажённом виде. В диапазоне инфра исполняется музыка сфер, оттуда взывает Зов, там рокочут отзвуки творящих глаголов, по этим частотам разливается симфония гармонии, соразмерности и порядка. Но и музыка гнева, гибели, преображения, огня звучит, неслышимая, там же. Эту музыку я и хотел играть. Да! И ту, и ту, и ту – не нота в ноту музыку порядка, музыку войны или музыку извергающейся магмы, а просто музыку, призванную властвовать над сущим, рождённую его осуществлять. Такое непростительное легкомыслие.
На берегу Воронец-озера я ловил отзвуки этой музыки, которая вливалась в меня и откликалась не созвучиями и сменой настроений, но правильными мыслями. Бывало, каждая клеточка моего организма трепетала в сладостной гармонии с другими, со всем окружающим миром. А бывало, музыка врывалась настолько мощно, что не выдерживал напора и бежал – стремился прочь, чтобы, ощущая спиной взгляд водяного глаза, уменьшиться и исчезнуть вдали.
Забыл ли я здесь то, что хотел забыть – девушку с большим сердцем? Забыл. Не помню ни дня рождения, ни имени. Вру, разумеется. О смерти, поселившейся в тебе, забудешь разве?
* * *
Всю осень и зиму я терзал синтезатор, как пифагореец Гиппас свою звенящую медь. Этот мозговитый муж внял учению, согласно которому движение небесных тел производит гармонию сфер, лежащую также в основе музыкальной гармонии, и пытался воспроизвести первозданную музыку в своей симфонии звуков. В ход шли то ли медные доски, то ли диски – прообраз карильона – и наполненные в разной степени водой сосуды. Чего достиг Гиппас, помимо открытия числовых отношений для консонансов и соображений о быстрых и медленных движениях звуков, нам неизвестно, но шуму он наделал, раз поминают до сих пор.
Когда осознаёшь желание (пусть даже не вполне определённое) и представляешь, какими можно средствами его достичь, но дело не даётся, оказавшись сложнее, чем вначале представлялось – надо запастись терпением, чтобы не впасть в уныние и вдребезги не разнести ту глыбу мрамора, которая не хочет становиться Галатеей. А глыба нерасчленённых звуков, точно музыкальный риф, скрывавший бо?льшую свою часть за пределом слуха, не давалась моему резцу. Возможно ли вообще для человека все звуки мира распознать и, ничего не упустив, в божественном подобии сложить повторно? Один упустишь обертон, один оттенок – целому не быть. Ведь, случается, и композитор, слушая со стороны оркестрованное исполнение своей вещицы, иной раз не ловит ухом ту или другую ноту того или другого инструмента, которые сам в партитуру по внутреннему наущению вносил. Зачем он делал это, раз слух подчас не способен различить в сложных аккордах каждый тон в отдельности? Возможно, не для того, чтобы их слышать, а чтобы музыка свершилась до конца. Или, скажем, техника игры. От неё наверняка зависит что-то. Если твоя техника не в силах (а она не в силах) соперничать с техникой Первого Исполнителя, что тогда? Ведь, может статься, произойдёт не просто пшик, а нечто страшное… Отчаяние охватывало, как тяжёлая ангина, голова туманилась, опускались руки, и наступала тишина. Такая тишина, что было слышно, как за окном в порывах ветра стучат деревянным стуком, словно бусы, гроздья замёрзшей до костей рябины.
Но я не отступал. И повторялось снова: я находил едва ли не на ощупь созвучия, как слышимые, так и нет, хотя назвать последние «неслышными» – странно, ведь они довольно внятно отзывались в чутком от напряжения внутреннем пузыре, где и решалась мера их гармонии и свинства (ох как умеют свиньи разрушительно визжать, заслышав поступь свинобоя). Порой казалось, что нащупал, и прямо здесь, сейчас, вот-вот что-то произойдёт с материей – полыхнёт в безвидной пустоте цветок огня или из-под ног взовьётся гейзер. Но не случалось ничего. При этом я определённо слышал сдвиги в теле мира, слышал вздохи сущего и пробегавшую по нему дрожь. Но – ничего. И снова тишина, отчаяние и на ветру – стук заледенелых ягод.
Камень срывался, но бедный Сизиф, отдышавшись, вновь катил его на гору. Конечно, голой темы мало, даже для самого что ни на есть ничтожного события. Нужна поддержка дружественных колебаний, сопутствующих звуков, маленьких причин, сливающихся в одну великую причину, способную из ничего произвести хотя бы что-то, пускай мельчайшее ничтожество – нужна тончайшая инструментовка, тему надо обогатить по широте всех мыслимых диапазонов, предельно насытить гармониками, одеть в роскошные одежды, на деле сотканные только из необходимости, и тогда… Опять сомнения: но разве смертному по силам в симфонии бессмертной каждый инструмент учесть? Замахиваясь на вещий звук, Вагнер увеличил число музыкантов, а стало быть, и инструментов в своём оркестре вчетверо против того, что было принято в те времена. Так же и с хором. И что, помимо чуда музыки земной? Или Германия своим последующим бытием обязана именно ему, искателю тевтонства в звуках? Вполне возможно. Ведь и Ницше играл и сам музыку писал, любил импровизировать – словом, вступал в таинственные отношения с гармонией. И пусть не просиял как композитор, но музыки инстинкт так оказался в нём силён, так одухотворял его порыв, что исподволь он воплотил искусство звуков в ином материале – отлил не в нотах, а в словах. Недаром и Малер, и Рихард Штраус познали в «Заратустре» скрытую музыку. Да и сам Ницше писал сестре: мол, если я хотя бы на минуту задумываюсь о том, о чём мне хочется, то я ищу слова к мелодии, которая звучит во мне, или – мелодию к словам, которыми располагаю. И с Вагнером Ницше дружил, пока не раздружился. С такими зубрами, при их неудержимом титанизме, любая небылица станет былью…
Я заводил в память синтезатора одну, другую, пятую партию под основную тему, обращался к лидийскому, фригийскому и дорийскому ладу, балакиревскому русскому минору, смешивал их и разводил, формировал два, три, четыре тональных центра, сгущал их, подобно Стравинскому, до динамического покоя (если уместно так говорить о музыке, которую не слышит ухо и наполовину), правил, добавлял, снимал и так – до изнурения, до бесчувствия, до тишины и перестука красных бусин.
Обессиленный я засыпал и видел жуткий сон: огромный и безлюдный музыкальный магазин с убегающими в бесконечность стеллажами, на которых – всё музло мира (теперь уже и лазерные диски – в прошлом), и вдруг это безбрежное пространство законсервированных звуков, весь этот чулан Евтерпы, всё это остолбеневшее херувимство и чертобесие само собой включается и начинает грохотать одновременно… Божий страх.
Однажды, протапливая печку на ночь, я сунул в пылающую топку полено, принесённое в охапке прочих, и, уже закрывая дверцу, вдруг заметил, как из-под отслоившейся коры выползла заспанная муха – затаилась с осени в надежде перезимовать. Миг – и её охватило пламя. Чёрт знает что – мне стало скверно так, будто цыган плюнул в душу. Чепуха, мелочь, чих бараний – муха. Однако весь остаток вечера и даже после, утром, я страдал душой и осуждал себя за смерть этой несчастной зимней мухи. Странно, но именно тот случай натолкнул меня на мысль, что для начала следовало бы поставить скромную задачу – реши сперва её, а уж потом замахивайся и дерзай. К примеру: сыграй живую муху, сделай так, чтобы твои созвучия её вернули к жизни. И снова странно: разум внял идее малых дел.
Нет, ни сном ни духом – не думал и не говорил, будто живую муху сыграть/исполнить проще, чем извержение Везувия. Откуда знать мне – так или не так? Масштаб, энергия, конечно, несравнимы, но это ли мерило, когда коснётся дело колебаний вещих струн?
В Чистобродье я жил уже десятый месяц. Не захребетником – кое-какие деньги были у меня. Остались после покупки синтезатора. К тому же накануне отъезда из Петербурга нежданно мне вернули старый долг, который получить уже и не рассчитывал: один рассеянный парнишка – ему когда-то я в рассрочку продал свой белый Fender Strat – вдруг расплатился. Словом, приживалой не был и вносил положенную долю – осенью заказал машину дров, Оксане подарил новый сепаратор, сгрузил в закрома запас консервов, круп и макарон, ну и в текущих кормовых расходах участвовал, хотя никто на этом не настаивал. Глаза людям, давшим мне приют, старался не мозолить: Евсей – в мастерне, Оксана – по хозяйству, у детей – удалённая учёба, игры, помощь старшим, я, пока не пришли ночные заморозки, – с корзиной в грибном лесу или на озере, а после – в пристройке с умным, но пока что бесполезным инструментом. Иной раз, заскучав в однообразии снегов, мы с Евсеем отправлялись в гости к мичуринцу Бубёному, где под неторопливый разговор пили яблочный самогон, закусывая грушевым компотом. Так и тянулись дни.
Как-то в конце зимы, оставив на синтезаторе крутиться в автоматическом режиме неделю с лишним оформлявшуюся тему, я заглянул к хозяину развеяться. Евсей сидел перед компьютером – на экране красноармеец Сухов геройствовал в барханах Азии.
– Раз сто уже смотрел, – предположил я.
– Больше. – Евсей не отпирался.
В доме мы были одни – Оксана с детьми отправилась в клуб, где давала концерт приехавшая на Масленицу Умка. Мы с Евсеем встречались с ней накануне и под блины с рубленой селёдкой даже немного попели.
Когда красноармеец Сухов победил врагов, принялись за вечерний чай. Разговор вился путём естественного роста – вся жизнь в трудовом скиту происходила именно таким манером.
– Кто сказал, что крепкий рубль – плохо?
Я не говорил. С какой стати Евсей завёл об этом речь? Телевизора в доме не было, а в интернете он по большей части смотрел «Твин Пикс» и старые советские фильмы, в которых актёры, как кто-то точно заприметил, с каждым годом играли всё лучше и лучше.
– Крепкий рубль, – продолжал Евсей, – это значит ниже цены. За те же деньги килограмм становится больше, а литр – глубже. – Он почесал затылок барабанной палочкой, которые в большом количестве переместились вслед за ним в здешний дом из его прошлой жизни. – Умом я не востёр, однако понимаю, что для меня, человека с рублём, это хорошо. Мне говорят: это плохо для экономики. Но что это за экономика, если для неё хорошо то, что плохо для меня? А? К чёрту такую экономику.
Чертыхнувшись, Евсей торопливо перекрестился.
И тут над столом грузно пролетела муха. Я замер, как, бывало, замирал, услышав имя Вера. Потом кровь побежала быстрыми толчками, словно помпа работала взахлёб. Стоп, сердце, стоп – пока не торопись, дай приглядеться. Отогрелась или… Ну да, похожа – точь-в-точь та, что заживо сгорела в печке. Хоть коротко её и видел, но вспышка памяти, как пламя топки, фотографически высвечивала жертву до щетинки, до последней жилки на крыле. Взглядом сопровождал муху в её перемещениях. Она была медлительна – то тяжко погудит в углу, то покружит вокруг горящей лампы, то сядет под потолком на стену и затихнет, то проползёт, взлетит и снова сядет. В висках стучало, в голове закручивалась чёрная воронка… Мелькнула мысль: а если темп ускорить?
Под немой вопрос Евсея я выскочил из-за стола и устремился в свою келью. Синтезатор по-прежнему негромко гонял загруженную оркестрованную тему. Я тронул реостат и несколько ускорил темп. Потом подумал и ещё ускорил.
Вернувшись, мухи не услышал. Куда девалась – и минуты не прошло. Потом увидел: прибитая барабанной палочкой, муха сыро чернела возле вазочки с вареньем.
– Метнулась прямо на малину. – Евсей проследил мой взгляд и палочкой сбросил муху со стола. – Но у меня не забалуешь.
Обычно мой товарищ не грешил избытком самомнения, его стихия – скоморошество, фиглярство, балаган. Не стоило и начинать. Муху, разумеется, убил не он, а я. Так, как и в прошлый раз: убил без умысла однажды, воссоздал и вновь нечаянно убил. Понимаю – бездоказательно, смешно, не примет к рассмотрению ни одна инстанция. Но разве доказательства нужны нам, когда умирает кто-то близкий и мы виним себя, что последние пятнадцать, двадцать, тридцать лет были к покойному недостаточно внимательны, и именно оно, наше невнимание – причина тревог, переживаний, увядания и смерти, и этого уже не отменить? Согласен, не тот случай, но убеждённость в том, что я – виновник и причина – во мне, была абсолютной силы. Виновник не только повторного убийства, но и предшествовавшего воскрешения.
Стоит ли говорить, что день за днём с удвоенным упорством я повторял опыт, как в детстве с зеркалом и муравьями? Всё делал так же, но оживающие мухи больше не показывались на глаза. Зато заметно распоясалась безносая – пошла косить, сорвавшись, точно пёс с цепи.
Недели не прошло, как занедужила Гороховая Фея. Иссохла, съёжилась, а из седенького темени пробился зелёный хвостик, нацеленный усами сразу во все стороны. Этот росток высосал её за считаные дни. Врач, прибывший из Сортавалы, отсёк зелёный стебель, пустивший корни в мысли Феи, но было поздно. По поручению Оловянкина Евсей изготовил гроб и доску на могилу, где начертал по завещанию покойной: «Упала в землю – пойду в рост». Отец Иона со смирением покойницу отпел. Её могила на кладбище скита – четвёртая.
Следом Семён-Грибовик сварил какой-то хитрый зимний сбор, и великий мицелий потребовал жертву – Грибовик отсёк себе второе ухо, развёл в подполе большой костёр и прыгнул в пламя. Его Иона отказался отпевать. Да и в гроб, собственно, класть было нечего, так здорово Семён раскочегарил подпол.
А вскоре позвонила Клавдия, моя забавная сестра, и сообщила… В общем, дала мне в полной мере почувствовать вину за то, что был последние сто лет к родителям довольно невнимателен. Они погибли. Какой-то недоделанный шумахер не справился с рулём и вылетел на автобусную остановку. Умерли на месте оба – отец и мать. С учётом их привязанности друг к другу, которая имела такую выдержку, что сделалась сильнее и крепче любой любви, это выглядело милосердно. Единственное утешение. Больше смирить тоску вины мне было нечем – не помог и самогон, доставленный Евсеем от Бубёного.
На следующий день после звонка сестры простился с приютившими меня людьми и оставил скит. Воронец-озеро не провожало, не смотрело вслед – лёд закрывал гладь тяжёлым веком.
Действие четвёртое. Сверхзвуковая
Первые дни по возвращении из трудового скита в Петербург прошли словно в тумане – точнее не сказать. Попытки выразить это состояние иначе – пустая гонка за оригинальностью. Густой туман заволок и обложил ватой все чувства, направленные вовне – вплоть до ощущений от рукопожатий и прикосновений. Я погрузился в кокон внутренних переживаний: всё, что способно было тронуть и ранить, сосредоточилось под телесной оболочкой – внешний мир оставался размытым, глухим и плавным, точно кисель. Точно вязкая хмарь, глотающая звуки, краски и перемещения предметов. Вероятно, так чувствует себя живое, преобразующееся вещество куколки, укрытое под плотной кожурой, чуткое лишь к самому себе, к движениям внутри своего студня и снаружи воспринимаемое как мёртвый лист, кора, сучок. Или в лучшем случае как нечто вычеркнутое до поры из повседневной круговерти.
Определённо, из круговерти я был вычеркнут. Но там, под кожурой – голгофа. Там – хруст суставов души и боль необратимой перемены.
Такой была встреча с великой разлукой.
Да, мы давно отдалились, я мотался по съемным квартирам и виделся с отцом и матерью от случая к случаю, но они были живы и значит – рядом. Ведь, в сущности, наш мир так мал. И я любил их. Пусть иначе, чем в детстве, когда они были молоды и красивы и я возле них чувствовал полноту и совершенную достаточность, какие чувствовал потом возле женщин, в которых был влюблён. Пусть они стали просто дорогими, родными, привычными людьми, пусть распалось уже неразрывное единство, какое было когда-то, в мальстве… Ничего не попишешь, взрослея, мы неизменно теряем это единство. И, теряя его, теряем детство. С ним вместе – теряем родителей, обрывая пуповину сердца. Такова первая утрата самых дорогих и близких. Мы ещё живём вместе и любим друг друга, но великая разлука уже дышит нам в затылок, и изменить это никак нельзя. Великая разлука явилась в своём холодном величии и открыла ужасную тайну: оставайся мы рядом в любви и согласии, до смертного часа не сводя друг с друга глаз – это всё равно ничтожная мелочь в сравнении с ней, великой разлукой, с веками, с тысячелетиями, с ослепляющей тьмой бездны, где уже не будет нас и не будет никакой памяти о нас… Так говорил я Клавдии, сестре – единственной, кого в те дни впускал под оболочку кокона.
Но ведь тепло живого участия, любовь, внимание и родственная близость ценны именно потому, что впереди – великая разлука. Как можно обижать, браниться, воевать и убивать, как можно порождать неправду, делать зло, если за шкафом, за углом, за горизонтом – она, великая разлука? Как можно этого не понимать? Ведь оно, это чувство великой разлуки, так мучительно, так огромно, что для того, чтобы его избыть, мы сочиняем сказки, пишем маслом, возводим храмы и верим в Бога, который обещает, что будет, ещё будет впереди у нас встреча с теми, кто нам дорог, кто любим – не на земле, а… в другом месте. Будет встреча и с подругами, пути с которыми давно уж разошлись, и с Витей Цоем, постер которого был зацелован в прах, и с умершей от мочекаменной болезни кошкой Кляксой, и с мальчиками, в которых была так смешно и глупо в школе влюблена, и с мёртвыми, но там, в другом месте, всегда живыми родителями… Так говорила Клавдия, и по лицу её катились слёзы.
Мы сидели с ней за кухонным столом, в пустой родительской квартире, и между нами тоже была великая разлука.
В те дни я почти не спал. Вместо сна – лихорадочное забытьё, пестрящее чередой бессвязных кадров, быстро сменяющихся, ярких. Будто кто-то настойчиво стучался в моё сознание, и даже заходил, и оставлял послание-вспышку, которая озаряла чёрный экран и поражала масштабом, красками, резкостью деталей, но тут же её перекрывала следующая вспышка-кадр, как будто вырванная из другого фильма. Они, эти репортажные вспышки, показывали что-то, что прежде я нигде не видел: картины грядущего или миры иные? – я не мог понять. Вернее, там, в изнуряющем сне – понимал. Но вынести этот альбом внезапных озарений из хрупкого беспамятства, увы, не мог. В итоге – усталость и опустошение без награды.
Прошедшие годы многое спутали и изменили в наших отношениях с сестрой. Простота родственного соперничества ушла, гуттаперчевый серенький волчок с обкусанным ухом – символ нашего раздора – остался в минувшем, беспечно качаясь в светлых волнах памяти детства. Каждый погрузился в собственное долгоденствие. Теперь Клавдия благополучно жила во втором браке с деловым Василием, сумевшим не только замутить в прошлом какие-то коммерческие штуки – кто их только не мутил, – но довести дело до ума, развить и, что достойно удивления, сохранить за собой в пору отжима и захвата. Василий обеспечивал семье достаток, так что Клавдия имела всё необходимое и даже сверх того. Благодаря чему не работала, дни напролёт боролась с вселенской скукой и растила дочь, нормальную пятнадцатилетнюю девчонку, в голове которой сообразно возрасту главное место занимали отношения: ведь это важно, это чертовски важно – какое впечатление я произвожу. Так, говорила Клавдия, девчонка этим озабочена, что дымится сердце. В остальном: учится в школе, тройка по информатике – всё как у людей.
Между тем я вроде бы оставался прежним – великовозрастный балбес без постоянного дела: несколько пар белья, два свитера, штаны – три пары, кроссовки, четыре футболки, синтезатор, зимние ботинки и куртка – вот весь мой скарб. Заработки случайны – неприкаян, как пушинка одуванчика. Тем не менее с тех пор, как я впервые услышал её мелодию и Клавдия это поняла, она заметно переменилась в своих чувствах ко мне. Появились внимание, участие, расположение. Я стал для неё родным и близким, на что прежде, несмотря на узы крови, рассчитывать никак не мог. Впрочем, возможно, именно потому, что она не видела во мне развития – об успехе, в привычном смысле, и речи нет, – её не изводил и зуд соперничества. Напротив, к месту было сочувствие – непутёвый, но свой и понимающий. Нет, Клавдия не докучала мне ни навязчивой заботой, ни стремлением во что бы то ни стало обустроить мой хромающий быт. В ней всего лишь проснулось то мягкое тепло, которое питает внутреннюю готовность прийти на помощь – искренне, самозабвенно, без любования и задней мысли. Славная, славная Клавдия…
Спустя пару дней после похорон настало время решать формальности, от которых, какова бы ни была печаль, не отвертеться. Мы с сестрой сделались наследниками квартиры на Большой Конюшенной, где выросли и где с переменным успехом трепали друг другу нервы, и дачи в Зеленогорске, которую родители, в свою очередь, в середине восьмидесятых унаследовали от какой-то дальней отцовской родни. Дом был летний, неказистый, но восемнадцать соток земли, кажется, теперь имели цену. Ещё у отца была машина – пятилетний «фокус», бывалый, но ухоженный. Остались и кое-какие трудовые сбережения…
Разговор завела Клавдия – деловитость вещь заразная. Речь шла о квартире: потолки с лепниной, старый фонд, металлические балки перекрытий плюс положение: на языке агентов/маклеров – «золотой треугольник». Клавдия размена не хотела, мечтала оставить родовое гнездо, набитое воспоминаниями детства, за собой. Мне было всё равно – великая разлука ещё не отпустила меня из объятий. То есть я за эти стены не держался, как и за дачный домик, к которому не питал тёплых чувств, поскольку он появился в пору, когда детство уже кончилось.
За отказ от прав на родные хоромы и загородную землю деловой Василий организовал мне чечевичную похлёбку – небольшую квартиру-студию на Малом проспекте Петроградской и отступные – таких деньжищ я сроду не держал в руках. Возможно, мне причиталось больше, но это была не та гармония чисел, о которой я готов был думать. И прежде, и тогда числа слагались, умножались и дробились где-то в стороне, всё время в стороне: такой аттракцион, наподобие жизни под окуляром микроскопа – забавная, но посторонняя, несмотря на очевидное соседство, возня.
Из вещей взял кое-какие книги и домру матери – четырёхструнный альт, подаривший первые покорные моей воле звуки. И серого волчка, который нежданно, облепленный мягкими хлопьями пыли, отыскался под шкафом в родительской спальной. На машину сестра не претендовала, была при своей, так что и «фокус» достался мне – с тех пор, как я получил права (нахлынул некогда такой порыв), отец неизменно вписывал меня в страховку.
Так, через великую разлуку, я обрёл логово, колёса (спустя год, почувствовав интерес к разнообразию земли, сменил «фокус» на трёхдверного «поджарого») и нежданный капитал, который Василий рекомендовал вложить в его дело и преумножить. Я не вложил. Поскольку капитал не цель, а средство, я не хотел преумножать – хотел не торопясь и вдумчиво пустить на ветер. Помнится, однажды очередной работодатель, задолжавший мне зарплату за четыре месяца, в сердцах посетовал, когда я выразил настойчивое недовольство: «Август, скажи на милость, зачем тебе деньги? Ты же всё равно их все потратишь!» Смешно. Но верно. Именно так я всегда и поступал. Так же намеревался поступить теперь. Поскольку – что деньги? Говорю же – инструмент.
Да… Но музыка ушла. Тогда не знал, что лишь на время. Показалось – будто навеки залило звучащий мир чем-то чёрным, густым и маслянистым, как тяжёлая нефть. Показалось – тяжёлая нефть навсегда.
Что ж, с великой разлукой как будто понятно – кто не испытывал, тот так или иначе предощущал, и чувства холодели. А вот проблема денег, кажется, раскрыта недостаточно.
Переключу регистр.
* * *
Интермеццо: фрагмент интервью журналу «Аритмия» (середина нулевых)
Корреспондент. В нашем разговоре вы уже касались особенностей локального менталитета – петербургского самоощущения. Вы действительно чувствуете его отличие от прочих?
Август. Да, я слышу его звучание довольно внятно. И оно особое, не равно другим. Хотя в своей полноте эта тема неоднородна и некоторые её вариации подчас напоминают что-то, что можно услышать где-либо на стороне.
Корреспондент. Но мы ведь сейчас говорим не о музыке, верно?
Август. Джон Кейдж, простите за общее место, утверждает: всё, что мы делаем, – музыка. Другое дело – музыка, как вода, бывает мёртвая или живая.
Корреспондент. Ну хорошо. Вот, скажем, вы в качестве координатора «сверхзвуковой поддержки» участвовали в арт-проекте Котлярова-То?лстого «Деньги. Третье тысячелетие». Но это же, пардон, московская тематика. Здесь, на невских берегах, говорить о деньгах, пусть это всего лишь художественное высказывание, так же нелепо, как рассуждать об американском футболе. И то и другое во всей, так сказать, полноте свершается где-то в другом месте. Вы так не думаете?