Часть 3 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ради юношеских клятв. Он привалился к стене, разбитый и измотанный, будто после целого дня тяжелого труда. По вискам тек пот. На улице лаял Султан, лаял зло, надрывно. Гордей вслушивался в этот лай, не желая шевелиться и думать. Проще всего было помереть самому. Удавиться бечевкой в сарае, как дядька Ульян пятнадцать годов тому. Говорят, грешно это, но разве смерть может быть грешна? Вот жизнь – та да, сплошная грязь и преступление против всего, что только ни есть на земле святого. А смерть всегда чиста. Ведь так? Так?
Заворочалась за занавеской Тоня, застонала скрипуче. Гордей поднялся с лавки, скомкал письмо, бросил в горнило, как собирался. Туда же отправил и саквояж, предварительно набив его поленьями, а камни выложив в мешок. Действовал бездумно, механически, блуждая мыслями где-то далеко: вспоминал дядьку Ульяна, его вечные прибауточки. Усмехнулся даже. Развел огонь, поставил на место заслонку. Дело сделано. Пора идти в артель: к опозданиям, принимая в расчет его семейную ситуацию, там относились с пониманием, но работы было много и с каждым днем становилось все больше.
У калитки замер, оглянулся на дом, понял вдруг, что до сих пор держит мешок с камнями в руках. С омерзением кинул его в снег, отряхнул ладони.
– Не возьмешь, гнида, – прошептал он, обращаясь то ли к мешку, то ли к всезнающему Султану. – Не было ничего! Ясно? Ничего не случилось! Просто напился пьяный, вот и привиделось. Не о чем говорить!
Гордей плюнул и вышел со двора.
* * *
Первый день весны закончился. За ним, в трудах и заботах, прошел второй. Пролетела незаметно неделя. Снег валил сплошной стеной, словно отрабатывая долг за голую, постную зиму. Волнения утихли, стали понемногу забываться. Однако к мешку у калитки Гордей притрагиваться не решался. Мешок вскоре утонул в сугробе, скрылся с глаз долой – только вот из сердца выбросить его никак не получалось.
В пивную Гордей не заглядывал. Вечерами, вернувшись из артели, расчищал тропинки во дворе, задавал корм курам, колол дрова. Подолгу курил, сидя на завалинке, закинув ногу на ногу, прямо как дядька Ульян в пору его детства. Иногда играл с Федором и Глашей в снежки, однажды помог им и соседским ребятишкам слепить снеговика.
Удивительное дело: во дворе или на улице он души в своих детях не чаял. Грудь распирало от нежности, когда видел, как дочь поправляет брату сбившуюся шапку или затягивает потуже шарф. Хотелось схватить обоих и обнимать, и гладить по волосам, и целовать ямочки на щеках. Но стоило зайти в дом, где властвовало чудо-юдо, скрытое от людских глаз усеянной пестрыми заплатами занавеской, как в груди не оставалось ничего, кроме раздражения и тупой обиды. Гордей старался проводить внутри как можно меньше времени, избегал разговоров с детьми. Раздевался, ложился на лавку и отворачивался к стене до утра. Погано, конечно, но все лучше, чем огрызаться по пустякам.
Пару раз в гости наведывался дед Захар. Приносил Глаше и Федору гостинцы, сахарные леденцы на палочке, а после усаживался рядом с Гордеем на завалинке, сворачивал папиросу. Делился новостями: мол, по радио говорят, паводок в нынешнем году намечается серьезнейший. Осадки, мол, очень уж обильные. Так что всем надо быть наготове – возможно, придется вывозить народ из прибрежных деревень.
Гордей кивал. На его памяти в марте никогда не выпадало столько снега. Только вот насчет того, что им удастся покинуть деревню, он сомневался. Как быть с Тоней? На подводе ее вывозить? Больную, едва дышащую, грузить на телегу, словно тюк с пожитками, выставлять на всеобщее обозрение? Нет уж, проще переждать наводнение дома. Не первый и не последний раз. Лаптево стояло на низком берегу, и его регулярно подтапливало. В этом году придется вычерпывать воду из подпола чуть подольше, только и всего.
– А ты молодец, – говорил дед Захар, стряхивая пепел на утоптанный снег. – Хорошо держишься.
– Ты об чем? – спрашивал Гордей, хотя и знал ответ.
– Да все про вино. В завязке, смотрю? Не ходишь в шинок, к самогонщицам тоже не наведываешься.
– Ну. Следишь, что ли, за мной?
– Агась! В биноклю! – смеялся дед Захар. – Да зачем следить-то? Такие вещи завсегда на виду. Ты давай не отступайся. У тебя ребятишек, вон, двое. Держись.
– Сам знаю. Не лезь-ка лучше в чужие дела.
– А ты не куксись. Не куксись. Послушай старика-то. На уговоры друзей не поддавайся, у них своя жизнь, у тебя – своя. Будут звать в шинок, отказывайся.
Гордей вздыхал тяжело, кивал, затягивался. Какие еще друзья? Все друзья разбежались, как от чумного, когда жена заболела. Кому охота погружаться в чужое горе? Один он теперь. Один на один с костлявым пугалом, выползшим из реки и улегшимся в их с Тоней супружескую постель. Один на один с закатами, наступающими все позже, и с мыслями, которые являются на закате. О камнях в мешке. О словах, не желающих исчезать из памяти.
Потом дед Захар уходил, проклиная больные колени, на завалинке становилось тоскливо. Иногда Гордей подзывал сына, просил рассказать что-нибудь и вслушивался жадно в детский голос, пытаясь различить в нем какие-то знаки, намеки, указания, но не мог. Иногда вставал и шел в избу, отодвигал занавеску, смотрел молча на жуткую маску, в которую превратилось лицо жены, смотрел долго, настойчиво, надеялся, что вот сейчас, вот через секунду мелькнет там, под воском, что-то настоящее, что-то знакомое, Тонино. Не дождавшись, скрипел от злости зубами, возвращался на лавку, укладывался спать, радуясь, что не сделал сегодня описанного в том дьявольском письме, обещая себе, что не сделает этого завтра, но зная, что однажды сделает непременно.
Так и вышло. Во второй половине марта снегопады унялись, небо расчистилось. Федор постоянно пропадал на улице, и даже Глаша старалась, улучив минутку, когда мать проваливалась в забытье, присоединиться к подружкам. В один из вечеров Гордей поймал себя на том, что обшаривает избу в поисках соли.
Он никогда не занимался стряпней, а потому не знал, где хранятся припасы. В берестяной кружке на столе соли оставалось всего на полпальца. Пришлось потратить немало времени, изучая содержимое полок, прежде чем нужный сверток нашелся. Гордей прекрасно понимал, что делает и к чему готовится. Необходимость прекратить затянувшиеся мучения надвигалась на него подобно огромной волне, и не было ни малейшей возможности избежать столкновения. Эта обреченность помогала ему оставаться спокойным – он словно наблюдал за собой со стороны, больше не принимая решений. Когда ты прыгнул с обрыва, остается только падать.
Солнце, скрывшееся за деревьями на западе, пропитало облака над ними алым. Самое время. Гордей спрятал завернутую в полотенце соль на крыше собачьей будки, потом у калитки выкопал из снега мешок с камнями. Увесистый, зараза. Кажется куда тяжелее, чем в прошлый раз.
Он разложил камни в соответствии с указаниями в письме. Желтый, ноздреватый, самый легкий из всех, опустил в красный угол, под полочкой с иконами. Перекрестился, глядя на закопченные дедовы образа, хотя догадывался, что то, что он творит, не исправить, тыкая себя пальцами в лоб и плечи.
Теперь против часовой стрелки – в каждый угол по камню. «Рубиновый», а на самом деле багровый и гладкий, словно стекло, нашел пристанище среди калош и валенок. «Изумрудный» следовало убрать под кровать, в которой Гордей когда-то спал с женой, а теперь покоилась тощая тварь с оскаленными звериными зубами. Он отдернул занавеску, сморщился от мерзкого запаха и, стараясь не смотреть на тело на постели, опустился на колени. Светло-зеленый с блестящими прожилками камень приятно грел ладонь. В непроницаемом пыльном мраке под кроватью прожилки вспыхнули на мгновение теплым светом.
– Худо мне, – раздался над головой невесомый, едва слышный шепот. – Худо. Хватит.
Гордей вскочил на ноги. Тоня молчала, смотрела безучастно в потолок. Ни одна жилка не шевелилась на ее обтянутом сухой кожей лице. Затаив дыхание, он ждал несколько минут, но ничего не менялось.
– Немножко осталось, – сказал он в конце концов, отведя взгляд. – Скоро выпущу тебя. Потерпи.
Гордей хотел коснуться пальцев жены, тонких, словно птичьи, неестественно длинных, лежащих поверх одеяла, но не смог одолеть отвращения и быстро вышел из закутка. Последний камень, белый, самый плотный и тяжелый из всех, он пристроил в юго-западном углу, напротив занавески, за старой прялкой.
За окнами сгущались сумерки. Гордей запалил лучину, прикрикнул на игравших под окнами Глашу и Федора, позвал их в дом, велел ложиться. Оба были недовольны, но возражать не осмелились. Возможно, из-за удивления, потому что в последний раз отец укладывал их спать почти год назад. Когда дети, раздевшись, забрались на полати, Гордей закрыл обе двери: и входную, и ту, что вела из сеней в жилую избу, но крючков накидывать не стал. Отойдя на два шага в глубь комнаты, он проговорил:
– Жду гостей!
Голос дрогнул, чуть не дал петуха.
– Тять, ты чего? – спросила испуганным шепотом Глаша. – Каких гостей?
– Спи давай, – проворчал Гордей. – Хватит болтать.
– Еще рано.
– А ну молчать! Спи! Слышишь? И не вздумайте на двор ходить. Если нужно, вон ведро у печки стоит.
– Хорошо.
Погасив лучину пальцами, он опустился на лавку. С улицы еще доносилась ругань соседских мужиков, но вскоре она прекратилась, и стало тихо. Засопели на полатях дети. Гордей лежал на спине, не ворочаясь, глядя на серый прямоугольник окна, расчерченный рамой. Уснуть не получится, ясное дело. Не поздно еще все отменить: встать, собрать камни, выкинуть их в помойную яму, запереть двери. Попросить у икон прощения. Только если так, то завтра он снова завалится в пивную. Не выдержит больше.
Вот кабы он был не он, а кто-нибудь другой, то, верно, и жизнь сложилась бы иначе. Например, как у Ваньки Куликова: черная машина, костюм, кабинет, печати. Или как у Жеки Налимова: тюрьма, скитания, нож под ребро. Может, совсем по-другому – так, как мечталось в детстве, когда водил с друзьями лошадей в ночное и, лежа на траве, любовался звездами. Уже и не вспомнить, чего он тогда для себя хотел. А может, нет никакого смысла вспоминать, потому что только тогда и была настоящая жизнь, а все остальное после один сплошной бессмысленный сон.
Три громких удара вырвали его из дремы. Гордей подскочил на лавке, скинул одеяло. Вокруг царила непроницаемая тьма. Тьма и тишина. Неужели приснилось ему, как долбят в дверь? Но тут стук повторился. Настойчивый, требовательный. В ближайшем к входу окне задребезжало стекло. Сейчас разбудят детей. Нужно… нужно…
Гордей улегся на лавку, отвернулся к стене, сказал как можно громче и отчетливей:
– Входите!
Тотчас скрипнули петли. Дверь отворилась. В комнату хлынула зимняя стужа. Гордей дрожащими руками натянул одеяло по самую шею, крепко зажмурился, стараясь не думать о том, кто мог явиться на зов четырех колдовских камней. Вместе со стужей пришла вонь. Пахло тиной, придонной гнилью, Гиблым озером.
Он прислушивался изо всех сил, но за спиной больше не раздавалось ни звука. Не скрипели половицы, не шуршала ткань, не шелестело дыхание. Там, позади, в дом вошла ночь, но не деревенская ночь, полная шепотов и отсветов, а безлюдная ночь болот и чащоб. Ночь, пожирающая одиноких путников.
Гордей пролежал так, без сна, лицом к стене, зажмурившись, до самого утра, до того, как окна вновь стали серыми, а во дворе завыл протяжно и обреченно Султан. Этот вой разбудил Глашу. Гордей слышал, как она спустилась с полатей, прошлепала босыми ногами к двери и захлопнула ее, а потом направилась за печку к матери. Слышал, как дочь испуганно вздохнула, прошептала:
– Мама? – и тихо, обреченно заскулила.
Он все еще боялся открыть глаза.
* * *
Тоню схоронили через три дня. Пока на кладбище старухи пели-плакали у гроба, Гордей безуспешно пытался вспомнить, какой была жена до болезни. Федор держал его за руку. Глаша стояла в стороне и не смотрела на отца. Она больше не разговаривала с ним, избегала встречаться взглядами, не давала себя утешать. Знает, наверное, равнодушно думал Гордей. Проснулась той ночью от грохота и все видела, все поняла.
Гроб закопали в мерзлую землю. На поминках вдовец не пил, разве что пригубил немного красного вина. Собравшиеся неодобрительно качали головами, и только дед Захар улыбался. За столом предсказуемо обсуждали грядущий паводок: по радио заверяли, что беспокоиться не о чем, но у стариков имелось иное мнение. Гордей в беседе не участвовал, кивал время от времени, размышляя о своем.
На седьмой день он случайно подслушал разговор дочери с подругой.
– …Оставил открытой, – давилась слезами Глаша. – Чтобы матушка простыла и померла!
– Нечаянно, наверно, – возражала подруга. – Бывает.
– Нет, не бывает! Не бывает. Я помню. Он назло сделал. Не стал дверь запирать, мол, гостей каких-то ждет. Ночью дверь сквозняком открыло, и матушка от сквозняка померла. У ней же моченьки нету даже укрыться самой…
На девятую ночь Тоня навестила Гордея во сне, высохшая, голая, пахнущая болотом. Легла сверху, поцеловала в губы, впилась птичьими пальцами в горло. Он попытался сбросить ее, свалился с лавки и потом до первых петухов мотался из угла в угол, растирая грудь.
На двенадцатый день рано утром он пришел в пивную, выпил залпом четвертинку и сразу же сильно, опасно опьянел. Заявился в таком состоянии в артель, бросался с молотком на товарищей и лишь по счастливой случайности никого не задел, не разбил станков или окон. Его скрутили, надавали по шее и вышвырнули прочь. Провалявшись двое суток дома, он вернулся с повинной, просил прощения и получил его «при условии соблюдения совершенной трезвости».
Меж тем наступил апрель. Сугробы постепенно проседали, обнажая прошлогоднюю траву. По улицам побежали ручейки, стремительно набирая силу. Небо наливалось синевой, и от этой синевы все заметнее темнел лед на реке, покрывался промоинами. Сообщение между берегами почти прекратилось – только безрассудно-отважные мальчишки сновали туда-сюда, несмотря на ругань матерей.
Дед Захар, маясь вынужденным бездельем, слонялся по деревне. Заглянул и к Гордею. Тот сидел в избе, в закутке, в котором провела последнюю зиму его жена, и смотрел в крохотное окошко на яблоню, растущую посреди заднего двора.
– Отдыхаешь? – спросил дед Захар.
– Жду гостей, – ответил Гордей, не повернув головы. – Скоро уж.
– Что за гости?
– Те же, кто к Тоньке приходил в последнюю ночь.
Дед Захар хмыкнул, тронул Гордеево плечо: