Часть 5 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Может быть, – сказал Гордей, поднимаясь. – А может быть, и нет.
Он помог перебраться в лодку Глаше, потом Федору. Поцеловал сына в лоб, похлопал ладонью по вещмешку в его руках:
– Здесь вещи, которые можно продать, ежели что. Не жалейте.
– Эй, а сам? – дед Захар непонимающе уставился на него. – Залезай.
– Не, – сказал Гордей. – Плывите. Так устойчивее, надежнее. А я… я…
– Ждешь гостей, – сказала Глаша. – Да?
– Точно. Я подожду.
Дед Захар открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, было в лице Гордея нечто, обрекающее на неудачу любые аргументы. Старик только вздохнул, перекрестился и, бросив на соседа полный сожаления взгляд, оттолкнулся веслом от края крыши.
– Тебя тоже спасут, тять! – крикнул Федор.
Гордей помахал ему рукой, и лодка скрылась в тумане. Оставшись один, он склонился к воде, зачерпнул полную ладонь, умыл лицо. На губах остался гнилостный привкус, поэтому пить он не стал, несмотря на саднящее, пересохшее горло. Вернувшись на конек, прислонился спиной к трубе. В ту же секунду, не тратя времени даром, страх вновь обвился вокруг шеи, зашипел по-змеиному. Налились сырой тяжестью руки, сердце забилось неровно, с перебоями. Каждый вдох причинял боль. Неужели у всех так, подумал Гордей. Неужели у всех так в самом конце? И с Тоней случилось то же самое? Она тоже была в ловушке, заперта в болезни, как он – на этом крохотном тесовом островке. И вокруг нее висела непроглядная мгла, в которой едва различимыми тенями двигались муж, сын и дочь. Не докричаться.
Солнце – если это все еще было солнце – болталось теперь вверху, в самом зените, но ему по-прежнему недоставало силенок, чтобы разогнать туман. Может, оно и не пыталось. Гордей старался заставить себя дышать ровно, смириться с судьбой. Что толку трепыхаться? Он заслужил наказание, осталось только получить его. Но тело, еще не старое, еще годное к жизни, не желало сдаваться без боя. Оно бунтовало против рассудка, стремилось к побегу: прыгнуть в воду и плыть прочь – куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, не ждать, когда сомкнутся над головой черные, грязные волны.
Гордей начал всерьез обдумывать, есть ли у него шансы добраться до берега, но тут услышал вдруг движение под собой. Под крышей. В горнице. Звуки доносились из печной трубы, и он припал к ней, как припадает смертник к двери своей камеры, ловя малейший шум в коридоре. Он сразу же узнал эти шаги, этот скрип половиц, этот перестук чугунков и котлов – потому что слышал их тысячи и тысячи раз раньше, в счастливые годы. Внизу, в затопленном доме, хозяйничала его жена.
Закрыв глаза, Гордей наслаждался каждым шорохом, поднимающимся из темноты. Впервые за долгое, долгое время он вспомнил, как Тоня выглядела до болезни. Как она улыбалась ему, встречая с работы, как пела маленькому Федору тягучие, тоскливые колыбельные.
– Прости меня, – прошептал он в черный зев трубы. – Я просто хотел все это вернуть.
Тотчас внизу все стихло. Словно там размышляли над его словами. А потом, спустя минуту или две, вверх по трубе потек голос. Голос жены, никаких сомнений. Но он сочился ядом и овражной прелью и не было в нем ни намека на прощение:
– Где мои дети?
Этот голос не мог принадлежать Тоне, поющей песни или обнимающей любимого. Нет, это был голос изъеденного раком трупа, зарытого в холодную апрельскую глину. Отшатнувшись от трубы, Гордей крикнул как можно громче:
– Здесь их нету!
И снова наступила тишина. Плохая тишина, таящая угрозу. Он ощущал ненависть, клубящуюся вокруг подобно болотным испарениям. Что-то надвигалось. Со стороны крыльца поверхность воды, находившаяся уже вровень с краем крыши, заколебалась, взбурлила. Гордей ждал появления мертвой жены, но из коричневой мути показался заячий треух, облезший и разошедшийся по швам. Раздувшиеся белые пальцы, покрытые сине-зелеными пятнами, вцепились в доски. Мишка Герасимов, разлагающийся, пахнущий илом, вытащил себя на тес и, изогнувшись словно гигантский угорь, одним движением выпрямился в полный рост.
Вода ручьями текла с черного, расползающегося пальто. На лице, напоминающем цветом рыбье брюхо, не осталось ничего, кроме огромного безгубого рта. Из пустых, до кости выеденных глазниц, струилась зеленая слизь, но Гордей чувствовал на себе их пристальный взгляд.
– Где дети? – спросил Мишка.
– Не ищи, – сказал Гордей. – Не найдешь. Они далеко.
– Неужто? – Мишка медленно покрутил головой, и Гордей увидел черные дыры в его шее, из которых тоже сочилась жидкость. – Нет. В таком тумане далеко не уплыть.
Он щелкнул пальцами, и в непроницаемой мгле, окружавшей крышу, раздались голоса.
– Я буду не в артели работать, – сказал Федор, – а на фабрике в Ветлынове. Хочу каждый день на пароме кататься.
– Тише, дурачок, тише! – громким шепотом сказала Глаша. – Вода слушает нас…
Все смолкло. Мишка, насладившись произведенным эффектом, шагнул к Гордею и повторил вопрос:
– Где они?
– Не здесь, – не сдавался Гордей. – Нету! Меня забирай, а детей не трожь!
– Ты-то нам на кой? – Мишка сделал еще шаг, окатив Гордея волной трупной вони. – Не понял еще? Баба твоя теперь со мной. Сам ее отдал, помнишь? Плоть и кровь, друг ситный. Плоть и кровь. Выходит, и дети тоже мои.
Гордей потрясенно замотал головой:
– Я… я никого не отдавал!
– Помощь мою принял – значит, отдал. Такой был уговор. Плоть и кровь твоей жены: и сама она, и сын ее, и дочь. Где наши дети, пьянь? Что ты с ними сделал?
Гордей качнулся вперед, с размаху ударил Мишку кулаком в висок. Сгнившая голова оторвалась, клацнув зубами, отлетела в сторону, остальное тело рассыпалось кучей водорослей, угрей, мраморно-белых костей и обрывков драпа. Разглядывать всю эту мерзость Гордей не стал, бросился на противоположную сторону крыши и, прыгнув в воду, погреб прочь.
Он успел взмахнуть руками три раза, прежде чем что-то длинное, нечеловечески сильное поднялось с глубины, обхватило его за ноги и швырнуло обратно. Гордея выбросило на тес, выбив из легких весь воздух. Он перекатился на бок и поднялся, пошатываясь, держась за трубу.
На другой половине крыши сгорбленное чудовище, почти успевшее восстановить облик, слепо шарило по доскам в поисках головы. Из рукавов пальто тек густой ил. Рваная рана на месте шеи дергалась, края ее смыкались и размыкались, подобно уродливым губам, и из этой тошнотворной пасти лился утробный, булькающий рев:
– Плоть и кровь! Нету бога! Нету! Только я! Плоть! Я! Кровь!
Затем руки чудовища нащупали Мишкину голову, лишившуюся треуха, и пристроили ее на положенное место. Рев прервался.
– Ты ж сам мечтал все вернуть, – сказал Мишка как ни в чем не бывало. – Твои слова. Вот и верни. Отдай детей матери. Пусть она поет им колыбельные. Пусть снова будит их поцелуями по утрам. Каждое утро, вечно, представляешь? Непрерывное тихое счастье, до которого не дотянутся ваши страсти, ваши войны, революции – ну, разве что далекие отзвуки, приглушенные глубиной.
– Не больно-то ты похож на счастливого.
– Это только здесь, наверху. На дне все иначе. Дети даже не заметят, что у них тятька сменился. Ничего сложного – часто ли они тебя видели?
– Сколько надо, столько и видели.
– Ладно, друг ситный. Знаем, какой ты отец. Они ж обуза для тебя. Избавься от обузы, и мучения кончатся. Туман рассеется, река вернется в положенные ей берега, а люди – в положенную им деревню. Начнут отстраиваться заново. Ты тоже начнешь, будешь принадлежать сам себе. Целиком.
– Ни за что. Жизни не пожалею, а детей не отдам.
– Жизнь твоя, Гордей, писана вилами по воде. Разойдутся круги, и не останется ничего. Никто даже не заметит, что тебя не стало. Хочешь и им того же?
– Хочу. Чем больше на воде кругов, тем меньше вам покоя.
Улыбка сползла с Мишкиного лица. Он покрутил головой, словно проверяя прочность ее крепления, потом наклонился к краю крыши и достал из-за него саквояж. Тот самый, сожженный в печи еще первого марта. Ни следа огня не было на кожаных боках, а костяная ручка сияла, будто только что отполированная.
– Упрям же ты, зараза, – сказал Мишка. – Хотели по-хорошему, по-родственному, но, похоже, придется брать измором.
Он открыл саквояж, вытащил изнутри два хорошо знакомых Гордею камня – багровый и зеленый. Только теперь они действительно были рубиновым и изумрудным, полнились сумрачным, недобрым свечением.
– Я устал, – сказал Мишка, опустив камни на конек на расстоянии вытянутой руки от Гордея. – Ты тоже устанешь. Когда это случится, просто назови каждый камень именем одного из детей и отдай мне. Положи на крышу и отпусти. Они сами скатятся. Твоя совесть останется чиста.
– Этого не будет.
– И мы сразу уйдем, – говорил Мишка, спускаясь к воде. – Возвратимся в Гиблое озеро. Оставим тебя в покое.
– Этого не будет.
– Плоть и кровь, – сказал Мишка, погружаясь в мутные волны. – Ты обещал.
– Этого не будет! – заорал во все горло Гордей. Но крик рассеялся в белесой дымке, не колыхнув ни одной тени, не породив эха. Лишь солнце моргнуло в зените.
С тех пор сидит Гордей на крыше своего дома посреди утонувшей деревни, окруженный безмолвным туманом. Он не знает, сколько уже длится первое мая, день Интернационала. Не знает, осталось ли на Земле еще что-то, кроме этого крохотного рукотворного островка, ищут ли его, будут ли искать.
Он знает только, что перед ним лежат два камня, с которыми ему нельзя разговаривать, к которым нельзя прикасаться, которые нельзя называть по именам.
Он ждет гостей.
Владимир Кузнецов
Себекхет
Ярко раскрашенные платформы медленно плывут по Роял-стрит, скалясь исполинскими головами, закутавшись в голосистую медь оркестров. На них и вокруг них – бурлящая парами алкоголя и дымом марихуаны толпа. Раскрашенные перья и бумажные буффоны, сверкающие гирлянды бус, лоснящаяся от пота кожа и потекший грим – давно знакомые городу гротеск и кич, причудливо смешиваются с чем-то новым, отдающим горьковатой пряностью британского вторжения[1] и культуры хиппи. Наркотики, свободная любовь и рок-н-ролл выглядят инородными вкраплениями в почти пасторальной картине декаданса и разврата, которой вот уже век дышал Новый Орлеан.
Марди Гра! Говорят, Жирный вторник справляют даже суровые бородачи в ушанках со звездами, устраивая свои дикие пляски где-то в заснеженных лесах советской Сибири. Но где бы христиане ни праздновали начало Великого поста, нигде это не делается с таким размахом, как в Городе-Полумесяце[2].
И удовольствие наблюдателя в такие дни – удовольствие особо изысканное.
Кто-то, в очередной раз приложившись к бутылке, не выдерживает и, перевалившись через кованые балконные перила, с шумом опорожняет желудок на стоящих внизу. Гневные вопли тонут в хрипении синкопирующей меди, и сразу несколько цепких рук оттаскивают виновника в распахнутые балконные двери, сочащиеся зеленоватым дымом и резким электрическим светом.
Компания длинноволосых парней и девушек в неопрятной, но яркой одежде с подозрительно длинными папиросами в руках неудержимо хохочут, тыкая пальцами в проезжающие мимо морды шутов, дьяволов и богов. Двое патрульных смотрят на них косо и презрительно, явно не желая портить себе праздник возней с арестом. На расставленных вдоль дороги креслах восседают старики, на которых сверху кое-как накинуты бусы и перья. Они слепо, но неотрывно щурятся на проходящее мимо шествие – и, конечно, видят в нем самих себя, молодых и полных любви и радости.
В приветливо распахнутых дверях ресторанов возвышаются молчаливые швейцары – чернокожие монстры с жуткими лицами. Их эбеновая кожа сверкает бисеринками пота, белки глаз сверкают в уличных огнях.
Словно жертва бокора неуклюже бредет сквозь толпу джанки – обношенный, чуждый кипящему вокруг веселью. Остекленевший взгляд ничего не выражает, но глаза – в постоянном движении, бегают от человека к человеку. Он ищет – это единственное, на что он сейчас способен.