Часть 2 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И папочка внезапно откуда-то пал коршуном. И Савик никогда не видел ничего прекраснее его бешеных белых глаз на багровой расцарапанной физиономии, светящейся из-под капюшона брезентовой плащ-палатки.
Ухватив Савика за руку и одновременно за майку, едва не стащив ее с него, он без церемоний выволок его из желоба (Савик с трудом сдержал стон от боли в снова обретших чувствительность изодранных ляжках), поставил перед собою на ноги и заорал:
— Доумничался?!. Кому говорили: не сворачивай?!.
Отцовская ругань звучала в Савиковых ушах сладостной музыкой, он бы слушал и слушал, повторяя одними губами: спасибо, Господи, спасибо, Господи, но отец все-таки расслышал:
— Ты что, старуха, что ли?!. У матери научился?!.
А потом покосился на его изодранные голые ноги и брезгливо буркнул, уже для себя одного:
— Ляжки жирные, как у бабы…
И счастье померкло, померкло…
Вот такой у него образ отца — сначала спасти, а потом размазать.
Савика с первого класса мучило, что он такой пухленький, что у него на руках вместо костяшек ямочки, а в последнее время он и на мать поглядывал с досадой: это же он в нее уродился, она тоже пухлая — понятно, это не может нравиться отцу, худому и жилистому, и он каждый раз испытывал облегчение, когда отца отправляли в затяжные командировки. Он видел, что и мать без отца веселеет, но, когда тот возвращался, иногда с новой медалью, она так радостно к нему кидалась, что Савик опускал глаза: ему было стыдно, что ей совсем не стыдно за свое притворство.
А когда отца однажды привезли в гробу, цинковом, совершенно как корыто, мать не просто два дня прорыдала, всю душу ему изодрав, но на кладбище еще и стала биться головой о гроб, а он гремел, будто кровельное железо. И это было еще ужаснее, чем те часы — или это были минуты? — в желобе. Спасло его только то, что внутри у него с самого начала все заледенело, и сквозь эту заморозку уже мало что могло добраться.
На поминки пришли не только прапорщики и лейтенанты, но даже один майор, и славословили отца, похоже, непритворно, хотя один из выступающих после слов «настоящий русский солдат» покосился на свою рюмку, куда ему подливали водку, и добавил: «Ничего, можно и побольше», что вызвало у пятнадцатилетнего Савика невольную улыбку, и тут же за ней оттаяли и слезы, но мать почему-то слез не заметила, а заметила только улыбку и, когда гости разошлись, принялась уныло ему выговаривать, и он наконец взорвался:
— Да ты же сама всю жизнь его боялась!
— Господи, — ужаснулась распухшая, словно обваренная, мать, — не слушай его! Отец тебя на свет произвел!
— Я его не просил меня производить! Он для меня, что ли, это делал?!.
— В кого ты только уродился! Папочка родненький!
— Так чего ж ты от меня хочешь? Его же ты не воспитывала, вот и меня не воспитывай!
Мать снова зарыдала, упав лицом на стол с грязной посудой, которую сама же не позволила вымыть офицерским и прапорщицким женам (и правильно сделала, потому что у него уже не было сил «держать лицо»), и он принялся ее утешать и просить прощения почти с ненавистью, потому что совершенно не чувствовал себя виноватым, но мать это вполне устроило, и когда она в Халды-Балдах начала по целым дням пропадать в церкви, а дома перед невесть откуда взявшимися небольшими иконками принялась каждый вечер падать на колени, тыкаться лбом в пол и каяться в поступках, за которые совершенно точно не могла чувствовать себя виноватой, ему пришло в голову, что она и бога представляет кем-то вроде себя: неважно, искренне или притворно — главное, чтоб ты произнес нужные слова.
После гибели отца им дали пенсию, однокомнатную квартиру в хрущевке, мать устроилась уборщицей в больницу, — можно было жить, кабачки, помидоры, яблоки, вишня, урюк в Халды-Балдах ничего не стоили, и в школе у Савика дела почему-то пошли на удивление хорошо, он что-то вдруг стал все очень легко понимать и запоминать. Что значит, освободился от страха перед земным отцом, а что будет, когда люди освободятся от страха перед отцом небесным? Ему и в школе стало больше нравиться, чем дома, где мать все время крестилась на иконки да к каждому слову прибавляла: господи, прости, господи, помилуй, господи, помоги…
У Савика нарастало чувство, что бог отнял у него мать, и однажды в маленькой городской библиотечке он взял тоненькую книжку с полки «Научный атеизм». Книжку явно никто до этого не открывал, и ясно почему — там все было до ужаса противное: целуя иконы, люди заражались сифилисом и туберкулезом, младенцев крестили в ванночках, в которых вода была желтая от выделений… Так что когда он наконец решился зайти в небольшой дощатый дом с кладбищенским крестом на крыше, чтобы наконец понять, каким там медом для матери намазано, то внутри ему стало прямо-таки жутко: странный запах, в котором ему заранее почудился туберкулез и сифилис, отчужденные безжалостные лица на огромных иконах, жуткий полумрак, только огоньки вьются, старухи, старухи припали к полу и, кажется, вот-вот поползут на карачках…
Да какие у них такие могут быть грехи, чтобы так ползать! И стоит ли прощение такого унижения?.. И кем должен быть тот, кто готов такое принимать?.. Мать, похоже, представляла его по своему образу и подобию: неважно, искренне или притворно, лишь бы положенные поклоны были отбиты. Но как можно любить такого отца, хоть земного, хоть небесного?..
Он с трудом вынырнул из зябкой халды-балдинской жути в питерскую жару и в который раз заново понял, почему у них, у церковников главным пороком считается гордость: тот, кто сохранит хоть искру достоинства, ни за что на свете не сможет принять это измывательство.
Что страшнее — ни на что не надеющийся приговоренный, гордо или покорно идущий навстречу казни, или надеющийся на прощение и ползающий перед судьей на брюхе? Ползающий ему тогда показался бы страшнее. Да, пожалуй, и сейчас. Это, видно, и есть та самая сатанинская гордыня. И он, стало быть, не кто иной, как антихрист.
Эта мысль его позабавила: антихрист это круто.
Хотя… Не пора ли заземлить и достоинство?
Да и сами его непрестанные препирательства с церковью, которая их не слышит, тоже начинают отдавать постыдной принципиальностью, их, пожалуй, тоже пора заземлять, искать у своей вражды причины попроще. В антихристы мать его окончательно задвинула, когда они, задыхаясь, досеменили до приемного покоя и рухнули прямо перед материной шваброй, с Мирохой на руках, переплетенных, как их учили на занятиях по «гробу» — гражданской обороне. И мать, увидев, что Мирохины штаны отяжелели от крови, как ее поломойная тряпка от воды, чуть ли не умильно покивала: ничего, господь поможет. Но не успела она замыть кровавую лужу на коричневой плитке, как уже не выбежал, а тяжело вышел пузатый хирург-грузин: «Ми его патэрали…»
— Ну что, помог твой господь? — Савик обратился к матери с такой ненавистью, словно виновата была она, а не сам Мирошников, поспоривший, что острием своей только что переточенной из четырехгранного напильника финки перережет натянутую нитку (и перерезал, всадив финарь себе в бедро).
— К себе его забрал, — не столько грустно, сколько умильно потупилась мать, и здесь в своем черном платке, как будто заранее надела. — А может, наказал за что.
Как он только не залепил ей по уху!..
— А мать его он за что наказал?!. Отца?!.
— Господь каждому дает крест по силам.
Видно, в лице его мелькнуло что-то такое, из-за чего хирург поспешно стал между ним и матерью. Но это было уже лишнее: он понял, что перед ним не мать, а чужая безжалостная тетка. И отношения у них после этого внешне даже улучшились — он ее просто вычеркнул из тех, кто ему хоть чем-то близок. И деньги впоследствии посылал, будто налог платил, и сейчас следит по скайпу, хорошо ли ухаживает российская военная база за могилой прапорщика-интернационалиста и его жены, но простить ее все равно не может. И забыть Мирошникова тоже: им с Мирохой как будто особенно нравилось друг в друге, что они во всем противоположны — толстый и тонкий, серьезный и смешливый, умный и остроумный… Он даже на Мирохины похороны не осмелился пойти, не мог видеть Мироху присмиревшим.
Вместе с той роковой ниткой оказалась перерезана всякая его связь не только с матерью, но и со школой, и с городком. Но вот во сне он снова утыкается в материнские колени и плачет, плачет, как маленький…
Подсознание не обманешь.
Хотя на уровне сознания он с матерью не примирился, даже видя ее в гробу: она была такая благостная, как будто наконец достигла, к чему стремилась.
Может, он и правда чересчур принципиальный? Мать рассказывала, что совсем маленький, он даже этого и не помнит, он со слезами тыкал пальчиком в малейшее пятнышко на штанишках: грязь, грязь!! А как его дразнил отец, это он уже помнит — показывал на красное яблоко и говорил: смотри, зеленое. И он исходил криком: класное, класное, класное!!!
Может, стремление к правде и чистоте не обязательно навязано идеалом и чувством вины, а иногда наоборот идеал сам рождается из этого стремления?.. Может, таких-то прирожденных искателей чистоты заносит и в антихристы? Может, и Христос был из таких, если только он был? Святой отец в своих брюссельских книжках на разные лады повторяет, что евангелистам такой образ не придумать бы, уж больно они ничем себя больше не проявили, все, что у них от себя, очень буквалистично, мелочно, — пошел туда, пошел сюда, называются какие-то мелкие городишки, случайные собеседники, чьи имена читателю знать совершенно не нужно…
Святой отец нашел очень хитрый прием — при случае вворачивать, что всякое богоборчество это в глубине богоискательство. С намеком, что и новый Савл, когда-нибудь превратится в Павла. В Павла Савельевича Вишневецкого. Возьмет девичью фамилию жены и превратится.
Нет, никак не удается представить, чтобы он мог склониться перед каким угодно идолом. У него и Фрейд в божествах походил недолго — та же, в сущности, религия, та же бездоказательность и замах на всеобщую теорию всего. Но Фрейд со своим авторитетом пока полезен как средство заземления, развенчания всего патетического. А потом можно будет заземлить и его.
— Приглашенье твое я принял, ты звал меня, и я явился! — прогремел грозный бас из прихожей: венский пророк, не любивший музыку, изредка все-таки слушал «Дона Джованни», а потому было вполне уместно, чтобы наследника Учителя вместо заурядного звонка призывало к очередному сражению с моралью приветствие статуи командора.
Перехожу на прием, подбодрил он себя ритуальной шуткой.
Из-за того что у него не было приемной (еще раз поклон отцу Вишневецкому), сына первой утренней пациентки Симе пришлось проводить на кухню, чтобы можно было поговорить с его матерью наедине.
У нее был явный художественный дар, перед ним все оживало.
Электричка гремела ближе и ближе, и черноглазая казачка пятидесяти лет семенила все быстрее и быстрее, стараясь не подпрыгивать — меньше вспотеешь. С тех пор как по ящику начали расхваливать дезодоранты, ей постоянно казалось, что от нее пахнет, хоть здесь, в Питере и не знают, что такое настоящая жара. Правда, кустики, меж которых она семенила, все-таки уже пожухли с краснинкой, будто барбарис…
И тут что-то огромное ударило ее в спину, сшибло с ног, навалилось и, покуда она, ничего не соображая, барахталась, пытаясь приподняться, оно перевернуло ее на спину и уселось верхом. Только тут она наконец разглядела: пацан! Молокосос, сопляк!! И от возмущения завопила громче электрички, решившей кого-то припугнуть сиреной перед платформой: «Сюда, сюда, я его держу!!!» Не он ее держит, а она его!!!
Молокосос пытался вскочить, но она висела на нем мертвой хваткой и вопила, вопила…
Крупная, с сильными обнаженными плечами и решительным носом-картошкой, красная от жары, но казалось, от гнева, мамаша и говорила скорее гневно, чем жалобно: ее сын-десятиклассник набрасывался на одиноких женщин, какой же дурак, в одном и том же месте! Эту дорожку сначала взяли на патрулирование, а потом взяли и его самого. Он что, пытался их изнасиловать? Нет, только опрокидывал на спину, а на последнюю еще и сел верхом. Может быть, он пытался совершить оральный акт? Нет, это она орала, она казачка, они такие.
— Да и я бы ему тоже показала! Он бы у меня летел-пердел… Ой, извините!
— Ничего. У вас в семье принято насилие? Вы его бьете?
— Ну, шлепала иногда, когда был маленький… Как все, не больше.
Правда, когда он был совсем маленький, муж однажды пришел пьяный и пытался ее изнасиловать, только она не далась; но сынишка этого не помнит.
Много мы знаем, кто что помнит, в подсознание не заглянешь.
— А отец был при этом голый?
— Я уж и сама толком не помню, я с ним развелась сто лет назад.
— Хорошо, подождите на кухне, я должен с ним поговорить наедине. Моя ассистентка вас чем-нибудь угостит — чай, кофе?
На кухне — просто срам! Если бы Фрейду пришлось отправлять пациентов на кухню, психоанализ бы загнулся на корню. (Хм, загнулся — тоже ведь сексуальный образ…)
В парнишке не нашлось никаких атавистических признаков — ни низкого лба, ни выпирающих надбровных дуг, ни сутулости с руками до колен, — это был оперный Лель: длинненький, худенький, в оранжевой цветастой рубашке с пояском, златые кудерьки, застенчивая улыбка.
Для психоанализа случай, казалось бы, проще ангины — типичный эдипов комплекс, пытающийся разрядиться с заместительницами матери, но, как оказалось, герметично запечатанный в подсознании застенчивыми улыбками и растерянными пожатиями плечиков. Предположение, что женщины из кустиков служили заместительницами матери, ни через какие «случайные» ассоциации перевести в сознание никак не удавалось.
— Я буду произносить разные слова, а ты говори первое, что в голову приходит. Начинаем. Отец.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Мать.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Папаша.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Матушка.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.