Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 35 из 51 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она тянется за тяжелыми, разомлевшими на солнце ягодинами, раздвигает пальцами тонкие проволочки черничных ростков в круглых зеленых лепестках. Вдруг в ярко-блестящей зелени – сапоги: черные, новые, ваксой до жирного зеркального блеска натертые; совсем рядом – протяни руку и дотронешься. Зулейха медленно поднимает взгляд: из узких высоких голенищ вырастают широкие серые галифе. Подол коричневой рубахи, туго стянутый на поясе рыжий ремень. Две руки, в одной – длинное охотничье ружье с вороненым стволом. Выше – два нагрудных кармана с клапанами, посередине наискось – тонкий ремень, для кобуры. Еще выше – блестящие на солнце пуговицы подпирают высокий, наглухо застегнутый ворот. Малиновые нашивки на воротнике, широкий разворот плеч. И где-то в далекой выси, под небесным куполом – лицо, обрамленное нимбом фуражки: огненно-красный околыш, синяя тулья. Смотрит на нее. Игнатов. Сосна над головой мягко шумит хвоей, чуть постанывает на легком ветру. Стрекот кузнецов в траве – громкий, тяжелый, оглушительный. Жужжат на поляне пчелы, ухают, перелетая от цветка к цветку, увесистые шмели. Игнатов прислоняет ружье к ярко-рыжему, словно налитому солнечным светом стволу, снимает и роняет в траву фуражку. Расстегивает верхнюю пуговицу рубахи, вторую, третью. Снимает ремень – пряжка на груди, пряжка на поясе. Рвет через голову рубаху. Зулейха пятится назад – как была, на корточках. Вокруг колышутся сухие осенние травы, гремят погремушками поспевших семян. Он делает к ней шаг, приседает – его лицо из поднебесья стремительно приближается, пока не оказывается совсем близко. Протягивает руку – большая длинная ладонь совершает бесконечно долгий путь и касается ее подбородка. Пальцы тянут узел платка – плотно завязанная ткань легко подается, расходится, струится вдоль ее щек, обнажает голову. Обеими руками Игнатов берет концы ее кос и тянет. Зулейха хватается за косы ладонями, перетягивает к себе, не дает. Он медленно пропускает пальцы в ее волосы – и косы слабнут, расплетаются. – Жду ведь – каждую ночь, – говорит. Пахнет от него сухо, теплом и табаком. – Так не жди. Снять бы его пальцы с волос – да никак, цепкие. И горячие, как тогда, в юлбашском лесу. – Ты же баба. Тебе мужик нужен. Лицо у него гладкое, морщинки – тонкие, волосками. А на лбу – едва заметный красный след от фуражки. – Есть мужик, нашла. Глаза – ярко-серые, с зеленью на дне, с широкими черными зрачками. – Кто? Дыхание чистое, как у ребенка. – Муж законный – замуж я вчера вышла, за доктора. – Врешь. Его лицо – на ее. Зулейха жмурится, упирается во что-то ногами, отталкивается, перекатывается по земле. Вскакивает, хватает прислоненное к дереву ружье, целит в Игнатова. – Перед людьми и небом – муж, – говорит она и делает стволом знак: отойди. – А я ему – жена. – Опусти, дура, – отвечает он из травы. – Шмальнет. – Верная жена! – Опусти ствол, кому говорят. – И ты за мной в урман больше не ходи! Зулейха щурит глаз, неумело берет Игнатова на мушку – тонкий черный конец ствола подрагивает, гуляет из стороны в сторону. Игнатов со стоном откидывается на спину, в высокую траву. – Дура, вот дура-то… Наконец ей удается поймать непослушно дрожащий кончик мушки в прорезь прицела. Она медленно поводит стволом, глядя через прицел: мир кажется иным, более четким, ярким, выпуклым. Зеленее и сочнее трава над тем местом, где лежит на спине Игнатов; крупнее и красивее вьющиеся над поляной бабочки, сидящие на колосьях стрекозы – Зулейха различает даже паутинный рисунок их прозрачных крыльев и радужные сферы крошечных выпуклых глаз. Дальше – затылок Юзуфа: лепестки розовых ушек в мраморном узоре сосудов, тяжелая капля пота медленно катится из-под темных кудрявых волос на белую шейку. Еще дальше – коричневый лохматый треугольник: медвежья морда. Медведь стоит на опушке поляны – огромный, лоснящийся. Лениво косится на Юзуфа, влажный кругляш носа подрагивает, в приоткрытой пасти светятся два нижних клыка – как растопыренные пальцы. – Иван, как стрелять? В горле – как песка насыпали. – Извести меня решила? – из травы поднимает злое лицо Игнатов; оборачивается, видит медведя. – Курок сначала взведи, – шепчет. Мокрые пальцы скользят по холодному липкому железу. Где он, этот курок? Медведь негромко урчит, оглядывая то сидящего перед ним младенца, то застывших в отдалении Зулейху с Игнатовым. Юзуф смотрит на зверя не отрываясь. Зулейха тянет курок на себя – раздается громкий щелчок. Медведь рычит громче, встает на задние лапы, вырастает в могучую лохматую громадину. Становится видно светлое, в неровных серых подпалинах, впалое брюхо, бочкой выдающуюся вперед грудь, кривые серпы когтей на длинных, почти до земли, передних лапах. Зверь скалится – блестящий черно-розовый язык мелькает между желтых клыков. Юзуф радостно взвизгивает и тоже встает на ноги. Зулейха жмет крючок – грохает выстрел. Приклад сильно и больно ударяет в плечо, отбрасывает ее назад. В нос резко шибает порохом. Короткий испуганный вскрик сына – как птичий крик.
Медведь делает шаг к Юзуфу. Второй. Третий… Валится на землю – трава расходится в стороны широкими зелеными волнами. Некоторое время лохматая туша еще колышется огромным коричневым студнем, потом замирает. Юзуф поворачивает недоуменное лицо к матери, затем – обратно к зверю. – Ш-ш-ш… – Игнатов кладет руки на ее закаменевшие на прикладе пальцы, по одному расцепляет их. – Вот и хорошо… Хорошо… Наконец освобождает ружье, отставляет в сторону. Зулейха этого не замечает: смотрит, как Юзуф, слегка пошатываясь на кривоватых ножках, идет к мертвому медведю. Первый шаг, второй, третий… Блестящий медвежий глаз заволакивается мутной пленкой, из-за желтых клыков течет густая серая пена. Юзуф подходит, звонко хлопает ладошкой по бугристому лбу; хватает за мохнатые уши и тянет; оборачивается к матери и ликующе хохочет, крепко стоя на обеих ногах. Хороший человек – Уходи, – Игнатов унимает частое дыхание, перекатывается на спину; в теле – усталая пустота. – Случилось чего, Вань? – Аглая оправляет смявшееся платье, садится на кровати. – Уходи. Она еще немного смотрит на него, тонкими пальцами перебирая застежки на чулках (сливочная кожа пышного бедра мелькает в складках темной шерсти): не расстегнулись ли? – нет, не успели; затем встает. Бесшумно ступая мягкими ступнями, идет к жестяному умывальнику, где приютился меж бревен кривой осколок зеркала. – Шалеешь ты, Ваня, – она поправляет короткие рыжие локоны, едва прикрывающие уши. – С каждым днем – все больше. Не вставая с кровати, Игнатов нащупывает на полу ее тяжелый башмак, мужской, с толстой подошвой и квадратным носом, размахивается и швыряет – попадает в спину, как раз в то место, где под вытертым ситцем темнеет на мраморно-круглой лопатке небольшая изюмина – родимое пятно. Аглая вскрикивает, пятится. – Велено – уходи! – швыряет второй башмак. – И вправду – бешеный! – торопливо подобрав обувь, Аглая юркает за дверь. Игнатов тянет руку вниз, под кровать, вытаскивает длинную узкогорлую бутыль – на дне еще маслянисто плещется что-то мутное, желтоватое, но мало, пальца на полтора-два. – Где?! – спрашивает он в потолок, устало, словно повторяя в десятый раз. – Горелов, пес… Где?! Путаясь в скомканном одеяле, смятых подушках, собственных ногах, падает с кровати. С трудом поднимается, держась за стены, бредет к двери, распахивает – в лицо ударяет злым холодным ветром (лето тридцать восьмого года выдалось прохладным). Внизу раскинулся Семрук: посередине – три широких и длинных, занимающих почти всю площадь поселка барака; пара десятков строений помельче скучковались вокруг, сложились в некое подобие кривенькой улочки. Маленький повар в белом фартуке бьет поварешкой в гонг – резкие дребезжащие звуки летят по пригорку, катятся дальше, за Ангару, в тайгу; со всех концов Семрука спешат в столовую мелкие фигурки – на ужин. Стоя на крыльце в одном исподнем и потрясая пустой бутылью, Игнатов с высоты комендатуры орет в вечерний поселок: – Где?! Горелов, убью! Где?! А откуда-то из-за угла уже бежит запыхавшийся Горелов, уже тащит, заботливо прижимая к груди, вторую бутыль – в ней тяжело булькает, обильно пузырясь от тряски, что-то тягучее, серое, с оранжевым отливом. – Вот! – по-собачьи дыша открытым ртом, ставит ношу на ступени крыльца. – Из морошки, свеженькое. Игнатов, пошатываясь, наклоняется, роняет пустую бутыль, поднимает полную и, чудом не запнувшись о порог, уходит в дом. – …Моя магистерская диссертация – еще в девятьсот шестом, в Мюнхене, – была посвящена теории питания злаковых. Я рассматривал свой труд скорее как теоретический, имеющий стратегическое, нежели конкретное практическое значение. Мог ли я тогда подумать, что мне придется самому выращивать эту самую пшеницу? – Константин Арнольдович трясет бурой лепешкой, зажатой в сухонькую лапку с обломанными ногтями. – Более того – есть приготовленный из нее хлеб? Вокруг – быстрый мерный стук металлических ложек: поселенцы ужинают, сидя за длинными деревянными столами, за годы натертыми их локтями и ладонями до приятной, почти домашней гладкости. Две сотни ртов торопливо жуют, не теряя времени на лишние слова. Столовую расширили несколько лет назад – пристроили второй сруб, длиннее и шире первого, но четыреста голов все равно не помещались – семрукцы ели теперь в две смены, поочередно. Стол для охраны, просторный, раз в неделю застилаемый чистой клетчатой скатертью, остался на прежнем месте, недалеко от раздачи. Здесь едят не торопясь, с чувством, наслаждаясь простым, но весьма достойным вкусом подаваемой пищи. Тут же, на краю, не занимая много места и готовый вскочить по первому зову, хлебает баланду Горелов. Никто из охранников не помнит, когда и по чьему разрешению он стал есть с ними, но его не гнали, терпели: раз сидит – значит, есть на то причина. – И вы считаете все это, – Иконников ведет вокруг стертой, будто обкусанной с боков, железной ложкой с винтом закрученной ручкой, – разумной платой за возможность, как вы выражаетесь, выращивать пшеницу? Он зло отхлебывает из миски. Жует, достает изо рта перепачканными в ультрамарине и кобальте пальцами тонкую кривую рыбью кость. – Да нет же, речь совсем не о том! – Сумлинский ерзает на лавке, мнет в ладошке хлеб. – Ну вот вы, Илья Петрович, что по-настоящему важного создали на воле? Двадцать три усатых бюста? – Двадцать четыре, – поправляет Изабелла, аккуратно наклоняя миску от себя и добирая ложкой остатки бурых листьев в мутном сером бульоне. – И сваяли бы еще столько же! – Константин Арнольдович грозно стучит ладошкой об стол. За столом охраны приподнимается Горелов, озирает столовую с обеспокоенным видом: что за шум?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!