Часть 39 из 51 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я же запретила ждать меня здесь, улым. В тайге опасно.
Он лишь крепче зарывается в ее грудь, один затылок торчит да ухо-лопушок. Отругала бы его крепче за то, что опять нарушил ее запрет, да не может – сама рада, что пришел, что есть у них это короткое время, когда можно спокойно, не торопясь, словно впереди – вечность, идти вдвоем по тропе, касаться друг друга, слушать птиц, беседовать или молчать. Больше таких уединенных минут сегодня не выдастся: сразу по приходе Зулейха будет мыть лазарет, а Юзуф – помогать матери: таскать воду из Ангары, жечь во дворе мусор…
– Ты сыт?
– Меня доктор накормил.
Юзуф называл Лейбе доктором, как и Зулейха.
Он расцепляет руки, отпускает мать. Ему скоро восемь, а высокий какой, уже выше ее плеча (если и дальше так быстро расти будет – опять придется рукава куртки наставлять, а брюки – распарывать, выпускать). Голова лохматая (Зулейха не брила его наголо, как было принято в Юлбаше, – зимой волосы согревали, как вторая шапка), носик острый, глазищи большие. Ростом и статью в отца пошел, а лицом – в нее, сразу видно.
Юзуф важно берет ее сумку, перекидывает через плечо, обхватывает руками, тащит (был бы рад и ружье материнское носить, но Зулейха не давала); пальцы с обгрызенными ногтями перепачканы желтым и синим.
– Опять красками баловался?
В последнее время он зачастил в клуб к Иконникову – рисовать. Дома стали попадаться то обломки фанеры, исчерканные углем, то куски бумаги, покрытые жирными карандашными линиями; одежда Юзуфа постепенно и неумолимо покрывалась мазками и брызгами ярких цветов: краски, которыми Иконников готовил свою агитацию, были стойкими, холодной ангарской воде не поддавались – навсегда оставались гореть на штанах и рубахе, сшитых из чьих-то старых женских платьев, на больших мужских башмаках, доставшихся в наследство от кого-то из переселенцев. Зулейха увлечение сына не одобряла, но и не запрещала: пусть лучше в красках пачкается, чем один по тайге болтается. Юзуф чувствовал настрой матери, много о клубе не рассказывал.
– Расскажи про Семруг, мама.
– Тысячу раз рассказывала.
– Расскажи в тысячу первый.
Зулейха пересказывала сыну все слышанные в детстве от родителей сказки и легенды: про длиннопалых лохматых шурале, до смерти щекочущих запоздалых лесных путников; про лохматую водяную су-анасы, что добрую сотню лет не может расчесать свои космы золотым гребнем; про оборотня юху, который днем превращается в прекрасную девушку и соблазняет юношей, а по ночам выпивает из них жизненные соки; про огнедышащих драконов аждаха, что прячутся на дне колодца и пожирают пришедших за водой женщин; про глупых и жадных дэвов, похитителей невест; про могущественного узкоглазого Чингисхана, завоевавшего половину мира, а вторую половину ввергнувшего в страх и трепет; про его почитателя и последователя Хромого Тимура, разрушившего дотла добрую сотню городов и отстроившего взамен всего один – блистательный Самарканд, над которым в любую погоду сияют с вечно голубого неба огромные золотые звезды… История про волшебную птицу Семруг была у Юзуфа любимой.
– Что ж, слушай, – соглашается Зулейха. – Жила однажды в мире птица. Не простая – волшебная. Персы и узбеки называли ее Симург, казахи – Самурык, татары – Семруг.
– Ее звали, как наш поселок?
Юзуф неизменно задавал этот вопрос, и Зулейха неизменно отвечала:
– Нет, улым. Просто похоже. И жила та птица на вершине самой высокой горы.
– Выше, чем наш утес?
– Много выше, Юзуф. Настолько, что ни пешие, ни конные путники не могли достичь ее вершины, сколько бы ни поднимались. Никому не было дано увидеть Семруга – ни зверю, ни птице, ни человеку. Знали лишь, что оперение его прекраснее, чем все земные восходы и закаты, вместе взятые. Когда-то, пролетая над далекой страной Китай, уронил Семруг одно перо – и весь Китай оделся сиянием, а сами китайцы превратились в искусных живописцев. Семруг был не только блистательно красив, также и мудрость его была бескрайней, как океан.
– Океан шире, чем Ангара?
– Шире, улым… Однажды все птицы земли слетелись на общий туй, чтобы вместе веселиться и радоваться жизни. Но праздника не получилось: попугаи стали ругаться с сороками, павлины ссориться с воронами, соловьи – с орлами…
– А рябчики? – Юзуф трогает круглую, похожую на пестрое яйцо, головку рябчика, болтающегося на поясе матери.
– Рябчики с утками, – Зулейха поворачивает черную, с зеленым отливом, голову мертвого селезня к рябчику: птицы ударяются неподвижными клювами, словно клюют друг друга.
Юзуф смеется звонко, заливисто.
– От этой великой ссоры поднялся в мире такой шум и гам, что с деревьев послетали все листья, а звери, испугавшись, попрятались в норы. Мудрый удод три дня махал крыльями, успокаивая разбушевавшихся птиц. Наконец, они поутихли и дали ему слово.
«Не годится нам тратить время и силы в раздорах и распрях, – молвил он. – Надобно выбрать среди нас шаха, кто руководил бы нами и своим веским словом прекращал бы любые ссоры». Птицы согласились. Но вот вопрос: кого выбрать главным? Они вновь стали препираться и чуть было не подрались, но у мудрого удода уже было решение. «Полетим к Семругу, – предложил он, – и попросим его стать нашим шахом. Кому, как не ему, наипрекраснейшему и наимудрейшему на земле, быть нашим повелителем?» Слова эти так понравились птицам, что тотчас собрался большой отряд желающих отправиться в путь. Стая взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе, на поиски сиятельного Семруга.
– Стая, огромная и черная, как туча, – поправляет Юзуф.
Он внимательно следит за тем, чтобы ни одна деталь не выпала из любимой истории, и Зулейхе приходится пересказывать ее так, как выучила в детстве от отца, слово в слово.
– Да, верно, – исправляется она. – Стая, огромная и черная, как туча, взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе на поиски сиятельного Семруга. Птицы летели день и ночь, без перерывов на сон и еду, выбиваясь из последних сил, и наконец достигли подножия вожделенной горы. Здесь им предстояло отказаться от крыльев и пойти пешком – взойти на ту вершину можно было лишь путем страданий.
Сначала горная тропа привела их в Долину Исканий, где погибли те птицы, чье стремление достичь цели было недостаточно велико. Затем пересекли Долину Любви, где остались лежать бездыханными страдавшие от неразделенной любви. В Долине Познания полегли те, чей ум не был пытлив, а сердце не открыто новому.
Юзуф шагает рядом, молчит, пыхтит с натуги (заяц в сумке тяжелый, отъевшийся за лето). «Как можно открыть познанию сердце? – размышляет Зулейха. – Сердце – дом чувств, а не разума». Она умолкает на мгновение, и Юзуф нетерпеливо подгоняет:
– В коварной Долине Безразличия… ну же, мама!
– В коварной Долине Безразличия, – продолжает Зулейха, – пало больше всего птиц – все, кто не смог уравнять в своем сердце горе и радость, любовь и ненависть, врагов и друзей, живых и мертвых.
Для самой Зулейхи это место в легенде было самым непонятным. Как можно одинаково равно относиться к хорошему и плохому? Более того, считать это правильным и необходимым? Юзуф чуть заметно покачивает головой в такт шагам, будто все понимает, соглашается.
– Оставшиеся попали в Долину Единения, где каждый ощутил себя – всеми и все – каждым. Возрадовались усталые птицы, вкусив сладость единения. Но рано!
– Рано! – шепотом подтверждает Юзуф.
– В сотрясаемой грозами Долине Смятений смешались день и ночь, быль и небыль. Все, что птицы с таким трудом познали за долгое путешествие, было сметено ураганом, и в душах их воцарились пустота и безнадежность. Проделанный путь явился им бесполезным, а прожитая жизнь – потерянной. Многие пали здесь, сраженные отчаянием. В живых осталось тридцать самых стойких. С опаленными перьями, истекающие кровью, смертельно усталые доползли они до последнего дола. А там, в Долине Отрешения, ждала их лишь бескрайняя водная гладь, а над нею – вечное безмолвие. Далее начиналась Страна Вечности, куда нет входа живым.
Юзуф и Зулейха хрустко шагают по усыпанной хвоей и шишками тропе. Впереди меж деревьев уже голубеет просвет – поселок. Чем ближе к дому, тем медленнее идет Юзуф – хочет, чтобы мать успела досказать. Завидев стены клуба, он останавливается, чтобы дослушать конец истории в тишине.
– И поняли птицы, что достигли чертогов Семруга, а по растущей в сердцах радости почувствовали его приближение. Глаза их сомкнулись от наполнившего мир яркого света, а когда раскрылись – узрели лишь друг друга. В этот миг они постигли суть: они все – и есть Семруг. И каждая по отдельности, и все вместе.
– И каждая по отдельности, и все вместе, – повторяет Юзуф, шмыгает носом и шагает в поселок.
Когда мать ушла в лазарет драить полы, он понес добытых ею сегодня птиц на кухню, отдать Ачкенази. Мертвые рябчик и селезень с уткой, сами того не зная, проделали в его руках долгий путь – не через маленький таежный поселок, от скособоченного лазаретного сруба и до пахнущей рыбными потрохами и пшенкой кухоньки; они полетели над красными пустынями и синими океанами, над черными лесами и колосящимися золотом полями, к подножию горной цепи у края мира, а дальше – отказавшись от привычных крыльев, пешком (рябчик – быстро перебирая короткими лохматыми ножками, а селезень с уткой – кое-как, заполошно крякая и тяжело переваливаясь на широких перепончатых лапах), через семь широких и коварных долин, в обитель сказочной шах-птицы. Вот только познать суть и узреть друг в друге сиятельный образ Семруга они не успели: Ачкенази, увидев из окна играющего мальчишку, отобрал дичь и дал ему легкий дружеский подзатыльник. Дверь на кухню с треском захлопнулась; в воздухе осталось парить отливающее изумрудом перо.
Четыре ангела
Мир был огромен и ярок. Он начинался у жемчужно-серого, причудливо изъеденного жучком деревянного порога избы, которую Юзуф и мать делили с доктором. Простирался через широкий двор, затопленный волнами буйной травы, где островами возвышались рассохшиеся топчаны с криво торчащими в них топорами и ножами, отвесной скалой вздымалась поленница, широкой горной грядой тянулась кривая ограда, цветными парусами реяло сохнущее на ветру белье. Тек вокруг избы, к скрипучей двери лазарета, за которой скрывалось царство дожелта выскобленных матерью полов, прохладных белых простынь, причудливых, сверкающих невероятным блеском инструментов и горьких лекарственных ароматов.
От лазарета по хорошо утоптанной тропе мир стелился дальше, в поселок. Здесь высились черные бараки, длиннющие, в три сруба; агитационный стенд раскинул свои широкие крылья, на которых горели звонкими лозунгами атласные плакаты; что-то постоянно шуршало и шкворчало в таинственном, окутанном запахами еды, здании кухни; неприступным бастионом глядела с вершины холма мрачная комендатура; в отдалении светлел меж синих елей клуб, где день и ночь колдовал с пахучими красками художник Илья Петрович.
Здесь мир Юзуфа заканчивался – ходить дальше, в тайгу, мать запрещала. Он старался не огорчать ее, слушался. Но иногда, вечерами, ждать ее с охоты становилось невыносимо, и он мчался, сощурив глаза от страха, мимо клуба, мимо кривых жердей, на которых скалились длинными клыками потрескавшиеся черепа (лоси, олени, кабаны, рыси, барсуки и даже один медведь), – по еле приметной тропинке к звонкой Чишмэ, чтобы спрятаться под дрожащим рябиновым кустом и дожидаться, пока легкая фигура матери не мелькнет меж рыжих сосновых стволов.
Другая граница мира была – Ангара. Юзуф любил сидеть на берегу и всматриваться в ее изменчивую глубину: тяжелая холодная вода таила в себе все оттенки синего и серого, как урман – все оттенки зеленого, а огонь в печи – красного и желтого.
Мир был так велик, что можно было запыхаться, пробежав от одной его границы к другой, так ярок, что Юзуфу иногда не хватало воздуха и он зажмуривался, как от слепящего света.
Где-то далеко, за могучими спинами холмов, был еще мир: там жили мать и остальные поселковые до того, как приехать в Семрук. В Юлбаше, мать рассказывала, было не десять и не двадцать – целых сто! – домов, и каждый размером с лазарет. Представить себе этот гигантский поселок было трудно. Еще труднее, наверное, было там жить: выйдешь погулять, а потом – среди ста-то домов, отыщи-ка свой, попробуй! По улицам Юлбаша бродили странные и страшные, известные Юзуфу только по рассказам матери существа: раскатисто громыхая привязанными на шею жестяными колокольцами, степенно брели коровы (отдаленно напоминающие лосей, но с толстыми гнутыми рогами и длинными, похожими на плетку хвостами); шныряли вредные голосистые козы (размером с кабаргу, но мохнатые, рогами в спину упираются, бородой землю метут); скалили зубы из-под заборов злобные собаки (ручные волки, что лижут руку хозяину и рвут глотку чужаку). Каждый раз, слушая рассказы матери о родине, Юзуф холодел животом и испытывал огромное внутреннее облегчение, что она вовремя догадалась переехать из Юлбаша в мирный уютный Семрук!
Таинственный Ленинград, который Изабелла то и дело называла Петербургом, а Илья Петрович – Петроградом, был, по видимости, меньше Юлбаша – количеством домов в нем никто и никогда не восхищался. Зато были эти дома сплошь каменные. И не только дома: улицы, набережные, мосты – все в этом городе было из гранита и мрамора. Юзуф жалел бедных ленинградцев, вынужденных ютиться в холодных и сырых каменных жилищах. Он представлял себе, как продрогшие Изабелла и Константин Арнольдович, стуча зубами, слезают туманным ленинградским утром с каменных нар, прижимаются друг к другу и выходят из каменного барака на покрытый камнями берег узенькой речушки Нева (что была меньше Ангары, но больше Чишмэ); пытаясь согреться, они бредут по берегу меж кучно сгрудившихся мраморных львов (больших мохнатых рысей с пышными гривами), гранитных сфинксов (львов с человеческими головами) и бронзовых памятников (огромных кукол в человеческий рост, наподобие тех, что лепит иногда из глины Илья Петрович); мимо зеленого, как трава, и высокого, с могучую ель, барака Эрмитажа; мимо желтого барака Адмиралтейства, крыша которого украшена длинной и ровной, как молодая сосна, иглой с парусным корабликом на острие; мимо серого барака Биржи и толстых красных бревен-ростр, на вершине которых горит бледный, не дающий тепла огонь; тусклое солнце еле проглядывает сквозь облака, которые то и дело сыплют мелким косым дождем.
Счастье, что эти холодные и жуткие миры – Юлбаш, Ленинград – были далеко от Юзуфа. Они лежали примерно в тех же краях, где обитали шах-птица Семруг, коварные и прекрасные пэри, огнедышащие аждаха и прожорливая великанша жалмавыз…
А недавно Юзуф увидел чудо. Это случилось в начале лета, вечером, перед самым ужином. Ачкенази попросил его отнести миску с овсяной похлебкой Иконникову (с тех пор, как тот занялся агитацией, он часто ел на рабочем месте, без отрыва от производства). Юзуф побаивался молчаливого и угрюмого художника, но покорно взял ужин из рук повара и поплелся в клуб. Старательно неся в вытянутых руках дымящуюся миску, Юзуф спиной толкнул дверь, втиснулся в щель, потоптался в темноте сеней, оказался наконец в ярко освещенном закатным светом пространстве клуба.
Горячая миска жжет пальцы, в носу – вкуснейший запах разваренного овса, кажется, даже на мясном бульоне, с жирком. Скорее – выполнить поручение и – обратно на кухню, за своей порцией…
Сутулая спина художника – у самого окна. Юзуф шмыгает носом, но тот не слышит; стоит как-то криво, скособочившись, будто наклонившись вперед. Юзуф подходит ближе, заглядывает через плечо: перед Иконниковым на кое-как, кривым домиком сколоченных жердях (на мольберте, пояснит позже Илья Петрович) – маленький квадрат холста, полторы ладони в ширину, полторы в высоту. А на холсте – Ленинград: широкая, как Ангара, улица течет по строгим каменным просторам меж серебрящихся в рассветной дымке домов и оград, перелетает через Неву кружевным зеленым мостом, исчезает на том берегу; бутонами цветов притаились в зелени купола храмов; спешат куда-то редкие прохожие. Волна бьет о серый гранит набережной, над рекой вьются длиннокрылые птицы. Пахнет свежей листвой, мокрыми камнями, большой водой. Отчетливо слышен крик – «И! И!» – Юзуф не понимает, кричит ли это ангарская чайка за окном или ленинградская, на холсте. Не картина – окно в Ленинград. Чудо.
Пальцы вдруг невыносимо обжигает. Миска хряпается на пол, ложка отскакивает и катится, тренькая, овес брызжет во все стороны. Юзуф стоит, выставив вперед руки с ошпаренными кончиками пальцев и раскрыв от страха рот, в животе бьется похолодевшее сердце. Ручейки овсяной похлебки струятся по голым коленям, по большим, подхваченным у щиколоток веревками башмакам, утекают сквозь половицы вниз, к земле.
– А? – Иконников отнимает кисть от холста и оборачивается. Глаза его строги, брови – косматы, вислый профиль – грозен.
Вконец обезумевшее от ужаса сердце прыгает в горло. Юзуф срывается с места и топочет за дверь.
Позже, в столовой, Ачкенази наливает Юзуфу полную миску, взрослую порцию («Ешь, помощник!») – похлебка не лезет в горло. Юзуф пытается незаметно вынести миску на улицу, чтобы отнести в клуб, но вездесущий злыдень Горелов перегораживает путь и больно дерет за ухо: «Куда подался, вошь? Не положено!» Приходится есть до дна, не чувствуя вкуса и давясь мелким, тщательно проваренным овсом. Если бы давали хлеб, Юзуф сумел бы спрятать его за пазухой и вынести, но хлеба сегодня не было.
Искусав ногти и исхлестав прутом всю крапиву на задворках лазарета, через пару часов Юзуф все же идет в клуб повиниться. Пусть злой художник его отругает, накажет – он готов.
Уже темнеет; громче скрипит дверь, длиннее и причудливее тени на бревенчатых стенах клуба. На окне горит желтым керосинка, законченная картина сохнет на мольберте. Самого Иконникова – нет.
Юзуф берет лампу и приближает вплотную к холсту. Теплый свет струится по жирным, упругим мазкам; в каждом – смешались, закрутились тонюсенькими канатиками разные цвета, ни один не повторяется; все переливается оттенками, течет, дышит. Юзуф осторожно, кончиком обожженного пальца касается Невы: на реке остается маленькая круглая вмятинка, а на пальце – прохладное синее пятно.
– Ну и что ты видишь? – Иконников вошел незаметно и стоит у двери, наблюдая.
Юзуф вздрагивает, торопливо ставит керосинку на место. Попался! И не убежишь – художник у самой двери, успеет поймать.
– Что на картине видишь, спрашиваю?
– Реку, – выдавливает из себя Юзуф и тут же поправляется. – Неву.
– Ну? А еще?
– Дома каменные.