Часть 14 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Есть, сэр. Всего хорошего, капитан.
— Что уж тут хорошего. Чарли…
— Да, сэр.
— Если ты не слишком занят сегодня вечером, прихвати накладки и мягкие тапки и заходи в офицерский клуб. Повальсируем. Скажем, часов в восемь.
— Слушаюсь, сэр.
— Это не приказ, Чарли, просто приглашение. Если ты действительно потерял форму, может, мне повезет навешать тебе плюх.
— Э, капитан не хочет заключить небольшое пари?
— Просиживая штаны за столом и продавливая кресло? Да ни за что! Разве что закатаем тебе одну ногу в цемент. Серьезно, Чарли, день был вшивый, а перед тем, как станет лучше, будет только хуже. Если мы с тобой пропотеем и обменяемся парой шишек, то, наверное, сможем сегодня уснуть спокойно вопреки всем маменькиным сынкам в мире.
— Я приду, капитан. Не перегружайте желудок за ужином, мне ведь тоже надо снять напряжение.
— Я на ужин вообще не пойду. Буду сидеть здесь и потеть над рапортом. Наш комполка великодушно возжелал видеть его сразу после своего ужина. А я по вине некоего типа, не будем называть его имени, уже опоздал часа на два. Так что и на вальс я слегка припоздаю. Проваливай отсюда, Чарли, не мешай мне. Еще увидимся.
Сержант Зим появился в приемной так внезапно, что я едва успел наклониться и спрятаться за конторкой, где я и сидел, пока он не прошагал мимо. Капитан Франкель уже кричал:
— Ординарец! Ординарец! ОРДИНАРЕЦ!!! Почему я должен повторять трижды? Имя? Наряд вне очереди по полной программе. Найдите командиров рот «Е», «Ф» и «Джи», передайте им мой привет и пожелание видеть их перед вечерней поверкой. Затем бегом в мою палатку, доставьте сюда чистую униформу, фуражку, личное оружие, планки. Я сказал: планки. А не медали! Оставите все здесь. Затем отправляйтесь к врачу, чесаться этой рукой вы можете, я сам видел, значит, плечо у вас не болит. До сигнала тридцать минут. Бегом!!!
Я успел все… отловив двух ротных в инструкторской душевой (ординарец имеет право входить по делам службы куда угодно), а третьего в его кабинете. Приказы только с виду кажутся невыполнимыми, потому что они почти невыполнимы. Я раскладывал капитанский китель, когда прозвучал сигнал к вечернему медосмотру. Не поднимая головы, Франкель прорычал:
— Отложить наряд. Вон отсюда.
И я попал домой как раз вовремя, чтобы увидеть последние часы Теда Хендрика в мобильной пехоте и схлопотать еще один наряд вне очереди за «две неопрятности во внешнем виде».
Так что ночью во время бессонницы мне было о чем подумать. Я знал, что работа сержанта Зима не из легких, но мне никогда не приходило в голову, что он может быть иным, а не уверенным и самодовольным. Он выглядел таким довольным собой и всем, что делал, в мире с собой и окружающим его миром.
Мысль о том, что этот неуязвимый робот может чувствовать, что потерпел неудачу, может так глубоко ощущать свой личный позор, что готов сбежать из части, затеряться среди чужих людей и утверждать, что «так будет лучше для подразделения», потрясла меня куда сильнее, чем порка Теда.
А еще капитан с ним согласился… в том смысле, что сержант допустил серьезный промах, да еще носом ткнул, отчитал как следует. Ну и дела! Сержантов не жрут с потрохами, это они всех жрут. Закон природы.
Но следовало признать, что взбучка, которую получил и проглотил сержант Зим, была такой унизительной и испепеляющий, что все, что до этого я слышал от сержанта (или случайно подслушивал), показалось мне объяснением в любви. А ведь капитан даже голоса не повысил.
Инцидент был настолько абсурден, что я никогда о нем никому не рассказывал.
И сам капитан Франкель… офицеров мы вообще не часто видели. Они показывались на вечерней поверке, являясь прогулочным шагом в самый последний момент, и не делали ничего, что могло бы выжать хоть одну каплю пота. Раз в неделю они проводили осмотр, выдавая замечания частного характера в адрес сержантов, содержание обычно выражало их печаль по поводу кого угодно, только не их самих. А еще каждую неделю они решали, чья рота завоевала честь нести караул у знамени полка. Помимо этого они вдруг являлись с внезапными инспекциями, отутюженные, чистенькие, пахли одеколоном и держались отчужденно, а потом вновь исчезали.
Ну, и один или двое сопровождали нас на марш-бросках, а два раза капитан Франкель продемонстрировал, что такое lasavate. Но в целом офицеры не работали — не работали по-настоящему, — и жизнь их была сладка, потому что сержанты были под ними, а не над.
Но выходило, что капитан Франкель работал так, что ему и поесть было некогда, был чем-то занят, да так, что жаловался на недостаток физических упражнений и собирался потратить на них свободное время.
А что касается тревог, так случай с Хендриком его волновал больше, чем сержанта Зима. А ведь он даже в лицо Хендрика не знал, был вынужден спрашивать, как его зовут.
У меня появилось неприятное ощущение, что я нисколько не разбираюсь в природе мира, в котором живу, и что каждая часть его сильно отличается от того, чем выглядит. Вроде как узнать, что твоя родная мать — вовсе не та женщина, которую ты знал всю свою жизнь, а незнакомка в резиновой маске.
Но в одном я уверен: я не желал выяснять, на что в действительности похожа мобильная пехота. Если она неприветлива даже для своих и. о. господа Бога — сержантов и офицеров, что же говорить о Джонни! Как можно не наделать ошибок в службе, которую не понимаешь? Я не хочу быть повешенным за шею, пока не умру, не умру, не умру! Я даже не хочу на собственной шкуре узнать, что такое порка, даже если доктор будет следить, чтобы мне не причинили настоящего вреда. В нашей семье никого никогда не пороли, разве что в школе шлепали, вот и все. Но это не одно и то же. Ни по отцовской линии, ни по материнской в нашей семье преступников не было, даже обвиняемых. Мы были почтенной семьей, вот только гражданских прав не имели, но отец всегда считал, что в гражданских правах нет ничего почетного, одно лишь бессмысленное тщеславие. Но если меня выпорют, его, наверное, удар хватит.
И еще. Хендрик не совершил ничего такого, о чем я сам не помышлял бы раз так тысячу. Почему же не я? Думаю, дело в нерешительности. Я знал наверняка, что инструктора сделают из меня котлету, так что я прикусывал губу и даже не пытался. Кишка у тебя тонка, Джонни. Вот у Теда Хендрика — другое дело. Человеку, у кого кишка тонка, в армии не место.
Кроме того, капитан Франкель говорил, что Тед не виноват. И если я не загремлю по девять-ноль-восемь-ноль, то провинюсь в чем-нибудь другом, и вины моей в том не будет, но я все равно окажусь у позорного столба.
Да, Джонни, время убираться отсюда, пока не все потеряно.
Мамино письмо только подтверждало мое решение. Я ожесточился на родителей, когда они от меня отвернулись, но когда они отмякли, я тоже не устоял. По крайней мере, когда мама отмякла. Она написала:
«… но боюсь, что должна сказать тебе, что отец все еще не разрешает упоминать твое имя. Но, милый мой, так выражается его горе, ведь он не может плакать. Ты должен понять, мое дорогое дитя, что он любит тебя больше жизни, больше, чем он любит меня, и что ты его глубоко ранил. Он твердит, что ты взрослый мужчина, способный принимать собственные решения, и что он гордится тобой. Но это говорит его гордость, горькая уязвленная гордость человека, которому разбил сердце тот, кого он любил больше всех. Ты должен понять, Хуанито, что он не говорит о тебе и не пишет тебе, потому что не может… не сейчас, подожди, когда его печаль чуть уляжется. А когда это время настанет, я пойму и поговорю с ним о тебе. И мы все снова будем вместе.
Что я сама? Как может мать сердиться на своего малыша? Ты можешь огорчить меня, но не уменьшишь моей любви. Где бы ты ни был, что бы ни делал, ты всегда остаешься моим малышом, который бежит ко мне за утешением, разбив коленку. Теперь мои объятия не так велики, как раньше, а может, это ты вырос, хотя в это я никогда не поверю, но я все равно буду ждать тебя, когда тебе понадобится утешение. Малышам всегда требуются объятия матерей, верно, милый? Надеюсь, что так. Надеюсь, ты напишешь мне и скажешь, что это так.
Но должна добавить, поскольку ты так давно не писал, что лучше всего, если я не дам знать, писать мне на адрес твоей тети Элеаноры. А она сразу же передаст мне твою весточку, а в другие руки письмо твое не попадет, и никто не расстроится. Понимаешь меня?
Тысячу раз целую моего маленького,
Твоя мама».
Да все я понял, и если отец плакать не мог, то я могу. Я заплакал.
А только-только заснул… как сразу же проснулся по тревоге. Мы всем полком рванули на полигон, где провели учения без боеприпасов, но при полной выкладке, включая микрорации, и шли разомкнутой цепью, когда прилетел приказ замереть.
И замерли мы примерно на час. Я имею в виду: никто не шелохнулся, сдерживали даже дыхание. Мышь на цыпочках и то наделала бы больше шуму. Что-то подобралось ко мне сзади и протопало сверху, койот, по-моему. Я даже не вздрогнул. Мы все жутко замерзли, мне было наплевать; я знал, что выполняю приказ в последний раз.
На следующее утро я не услышал побудки; впервые за много недель меня пришлось вытряхивать из спального мешка. Я едва выдержал построение. Все равно не было смысла увольняться до завтрака, раз для этого сначала нужно повидать сержанта Зима. Но он на завтрак не явился. Я попросил у Бронски разрешения обратиться к старшему по званию. Капрал сказал: «Конечно, валяй» и не стал спрашивать, зачем мне это.
Нельзя обратиться к тому, кого здесь нет. После завтрака мы отправились в марш-бросок, а я все еще не отыскал сержанта. Бросок был однодневный, завтрак нам доставили на вертолете — неожиданная роскошь, ведь невыдача перед маршем пайка обычно означает голодовку, если ничего не припрятал… а у меня ничего с собой не было; о другом думал.
С пайками явился и сержант Зим и привез почту — а это уже роскошью не было. Не могу не зачесть это в плюсы мобильной пехоты. Тебя могут лишить еды, воды и сна, чего угодно и без предупреждения, но никогда не задержат твою почту минутой дольше, чем требуют обстоятельства. Письма — твои, и тебе их доставят с первым же транспортом, и можешь читать их в любую же свободную секунду, даже на маневрах. Мне это тоже было не важно, кроме пары писем от Карла, я здесь только рассылаемую по почте рекламу получал, да вот еще письмо от мамы.
Я даже не стал подходить, когда вокруг Зима столпились ребята; решил, что поговорю с сержантом наедине, вот и прятался от него до тех пор, пока мы не вернемся в расположение части. Так что я очень удивился, когда Зим выкрикнул мое имя и протянул конверт. Я мигом прискакал и взял письмо.
И удивился еще раз — его написал мистер Дюбуа, мой преподаватель истории и философии морали в старшей школе. Скорее я ждал, что мне подкинет весточку Санта Клаус.
Пока я читал его письмо, все время думал, что это какая-то ошибка. Пришлось проверить конверт, и ответный адрес убедил меня, что именно мистер Дюбуа написал его и что обращался он именно ко мне.
«Мой дорогой мальчик, следовало написать раньше, чтобы сказать, как я обрадован и горд, что ты не только добровольцем пошел на службу, но и выбрал армию. Но я не удивлен, от тебя я именно такого и ждал, правда, не думал, что ты выберешь мобильную пехоту. Такие плоды наша работа приносит не часто.
Приходится перебрать много камней и песка, чтобы отыскать самородок, но находка вознаграждает нас.
Сейчас тебе должна быть ясна причина, по которой я не писал. Многие молодые люди отсеиваются во время обучения и вовсе не обязательно совершают при этом серьезный проступок. Я ждал и не прерывал контакта с моими осведомителями, пока ты не одолеешь перевал (о, как нам всем знаком этот перевал!). Я хотел быть уверен, что ты закончишь обучение и продолжишь службу, если тебе не помешает болезнь или несчастный случай.
Сейчас начинается самый трудный участок пути, не физически (физические трудности больше тебе не помеха), но духовно. Глубокие изменения, переоценка ценностей необходимы для превращения потенциального гражданина в настоящего. Или, вернее сказать: самое тяжелое ты уже прошел, и дальнейшие препятствия ты преодолеешь, что бы ни встало у тебя на пути. И перевал твой уже почти пройден, и, зная тебя, парень, я понимаю, что выждал достаточно долго, в противном случае ты был бы уже дома.
Когда доберешься до вершины, почувствуешь нечто новое. Наверное, даже слов для этого чувства не отыщешь (знаю, потому что я не сумел его найти). Так позволь твоему старшему товарищу подсказать тебе эти слова. Они просты: высшее предназначение, которое может позволить себе человек, — это заслонить своим бренным телом любимый дом от войны. Конечно, это не я придумал, сам понимаешь. Основные истины со временем не меняются, и как только мудрец в прозрении произнесет одну из них, вовсе не требуется формулировать их заново, даже если меняется мир. Это непреложная истина на все времена, для всех людей и всех наций.
Если сможешь уделить старику немного своего драгоценного времени, напиши мне пару строк. А если повезет встретить кого-нибудь из моих прежних товарищей, передай им мой горячий привет.
Удачи, пехтура! Я горжусь тобой.
Жан В. Дюбуа,
подполковник мобильной пехоты в отставке».
Подпись изумила меня больше письма. Наш высокомерный дед — подполковник? Да у нас комполка — всего-то майор. Мистер Дюбуа никогда не пользовался своим званием в школе. Когда нам приходило в голову думать об этом, мы предполагали, что он был капралом или чем-то вроде того, которого списали после ампутации руки и посадили на легкую работу — читать выпускникам курс, по которому не было даже экзаменов. Конечно, мы знали, что он ветеран, потому что курс по истории и философии морали мог читать только гражданин. Но мобильная пехота? С виду не тянет. Чопорный, язвительный, этакий учитель танцев, не то что мы, гориллы.
Но ведь он сам подписал письмо.
Весь долгий путь обратно в лагерь я думал об удивительном письме. Ничего подобного в школе мистер Дюбуа не говорил. Нет, письмо не противоречило ничему из его лекций, оно отличалось по тону. С чего бы это почти что полковнику называть рядового «товарищем»?
Когда он был просто «мистер Дюбуа», а я одним из его учеников, он едва замечал меня, разве обиделся на меня за то, что у меня слишком много в кармане и слишком мало в голове. (Ну да, мой старик мог купить всю школу и подарить мне на Рождество, это что — преступление? И вообще не его дело.)
В тот раз он завелся по поводу «стоимости», сравнив марксистскую теорию с ортодоксальной теорией «полезности». Мистер Дюбуа говорил:
— Определение «стоимости», данное Марксом, смехотворно. Вся работа, вложенная в комок глины, не превратит его в яблочный пирог. Комок глины останется глиной, стоимостью — ноль. Вывод: бесталанная работа может понизить стоимость. Плохой повар превратит свежее тесто и ароматные яблоки в несъедобную массу, стоимостью — ноль. Напротив, искусный повар из тех же исходных материалов соорудит изделие, ценнее, чем обычный пирог из яблок. А усилий затратит столько же, сколько обычный повар на заурядное лакомство. Эти кухонные иллюстрации сводят теорию стоимости Маркса на нет, а ведь из этой ложной посылки возникает такое грандиознейшее мошенничество, как коммунизм. И они же подтверждают истинность проверенной временем теории общественной пользы.
Дюбуа взмахнул культей.
— Тем не менее — проснитесь, молодой человек, и вернитесь к занятиям! — патлатый старый мистик, написавший «Das Kapital», напыщенный, невротичный, искажающий факты, надутый индюк Карл Маркс видел сияние важной истины. Если бы он обладал зачатками аналитического ума, то сумел бы сформулировать первое адекватное определение стоимости… и спас бы эту планету от многих печалей и бед.
Он помолчал.
— А может, и нет, — добавил мистер Дюбуа. — Ты!
Я вздрогнул и выпрямился.
— Не можешь слушать, но, может, сумеешь сказать классу, стоимость относительна или абсолютна?