Часть 5 из 48 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Самое что надо! Мухи на лету дохнут! Давай, Меришка!
Мери, сидевшая наготове с ножом в руках, разжала лезвием зубы девушки, и старуха ловко влила в Аськин рот полновесную ложку «карасинного чайка». Мери невольно зажмурилась, подумав: «В самом деле, помереть легче!» – и тут же услышала задыхающийся кашель.
– Есть! Есть! Плюётся! – возрадовалась старая Настя, взмахнув ложкой, как фельдмаршальским жезлом. – Николи ещё мой чаёк не опозорился! Давай, Меришка, свою болтушку, будем в девку заливать! Чичас, прочихается – и враз!
Аська хрипло, тяжело кашляла. По её подбородку бежали зеленоватые струйки, на лице было написано невыносимое страдание.
– Боже… – бормотала она. – Боже мой… Умираю…
– Ничего подобного! – бодро сказала Мери. – Открывай, красавица, рот, затируху есть будем!
Аське она дала ещё меньше, чем её отцу. Но всё равно девушка, едва проглотив, побелела, скорчилась – и её вырвало. Старая Настя перестала улыбаться, встревоженно посмотрела на Мери.
– Что – плохо дело? Нутро уже не примает?
– Примет, – стараясь говорить уверенно, пообещала Мери. Краем глаза она видела, что весь табор уже стоит вокруг них, вытянув шеи и внимательно наблюдая. – Просто надо поменьше дать, вот и всё. Аська, ты дыши, дыши… Сейчас хоть пол-ложечки ещё – и получится!
Так и вышло. И вскоре Аська уже лежала на боку, свернувшись в комок под ковровой шалью старой Насти, и на её исхудалом лице было такое же выражение умиротворённого блаженства, как у её отца.
«И эта жива будет, – радостно подумала Мери, сидя рядом и глядя на то, как красное, огромное, как тележное колесо, солнце валится в реку, превращая её в густой огненный кисель. – Знать, нужны они оба ещё Богу, – и Лёшка, и дочка его…»
– Мама! – позвала Нанка от костра. – Иди скорей, поедим! Тебя ждём!
Мери счастливо улыбнулась, встала – и пошла к своей палатке.
Дни покатились дальше. Шло своим чередом жаркое, звонкое степное лето. Выгорал ковыль, белым пухом покрывался бурьян, парили в линяло-голубом, высоком небе орлы. Звенела под копытами цыганских лошадей дорога. Табор двигался из голодных придонских степей обратно в среднюю полосу.
«Прежде времени на постой торопимся…» – вздыхали цыгане. Впрочем, в их голосах больше не звенело отчаяние. Добытая на больничном кладбище пшеница была аккуратно поделена на все семьи в таборе: аккуратный мешочек теперь ехал в каждой телеге, надёжно спрятанный в перинах.
Лёшка и его дочь уже были на ногах. Они ещё были худы, как заборные штакетины, у обоих торчали рёбра, скулы и ключицы, – но уже было заметно, как хороша собою Аська. Вьющиеся, смоляно-чёрные, сильно отросшие за время болезни волосы были длиннее и гуще, чем у любой девчонки из табора. Аська заплетала их в две толстые косы, каждая – толщиной в руку. Глаза Аськи, остро-чёрные, с синевато-золотистым белком, всегда хранили выражение лукавой насмешки над всем сущим. Фигура, гибкая, длинная, изящная, приковывала взгляды. Однако, Аська сильно хромала: её левая ступня была изуродована страшным, рваным шрамом. Девчонка рассказала, что из-за этой раны и оказалась в больнице, наступив босой пяткой на обломок ржавого серпа. Аська подолгу разглядывала свою ногу, ругаясь и страшно переживая, что не сможет больше ни гадать, ни плясать. Мери в глубине души опасалась, что так и будет, пока старая Настя не сказала ей потихоньку:
«Ничего, попляшет ещё девочка. Жила-то не порвана, пальцы шевелятся, гнутся! Стало быть, заживёт!»
Лёшка тоже понемногу выправился и оказался добродушным, спокойным мужиком с мягкой, смущённой улыбкой, словно её обладатель всегда чувствовал себя в чём-то виноватым. В уголках Лёшкиных глаз лучиками расходились весёлые морщинки. Он всегда был готов рассмеяться самой незамысловатой шутке, и тогда его прекрасные, белые и крепкие зубы вспыхивали в широкой, искренней улыбке. У него оказались очень ловкие руки: Лёшка мог шутя починить тележное колесо, надставить ось, вырубить и заострить новую шошку[7] для шатра, зашить порванный чересседельник или насадить на новую рукоятку топор. За работой этот цыган всегда что-то напевал, насвистывал или бормотал нараспев. Он пел хрипловатым, негромким голосом деревенские или таборные песни, иногда – солдатские частушки, время от времени выдумывал что-то своё – и тут же забывал… Цыган это ужасно веселило, они даже в шутку бились об заклад: удастся ли хоть кому-нибудь из них застать Лёшку молчащим за работой? При этом уговорить его спеть вечером у общего костра не удавалось даже старой Насте: Лёшка испуганно отмахивался, мотал кудлатой головой, выпихивал вместо себя дочку и вздыхал с облегчением, когда его, наконец, оставляли в покое.
Однажды Семён услыхал задумчиво исполняемое Лёшкой на мотив «Наш паровоз вперёд летит»:
Амэ традас, амэ дыкхас,
Амэ кагня чораса…
Кагны тхулы, сыр гурувны,
Ай да барэ буляса[8]…
В другой раз Мери, к своему страшному удивлению, услышала, как Лёшка, смазывая дёгтем снятое колесо, поёт жестокий романс «Я всё ещё его, безумная, люблю». Судя по тому, что все слова певцом произносились правильно, этот романс Лёшка прежде слышал не раз и не два. «Где же он этого нахватался? – изумлённо подумала Мери. – Романс сложный, так просто не выучишь… Неужели жил в городе? А по нему никак не скажешь! Совершенно ведь таборный, до печёнок! И в голове одни кони, как у наших! Чудно…»
Лёшка и Семён очень быстро сдружились: оба были страстными лошадниками, готовы были всю ночь говорить о конях, менах, сделках и лошадиных болячках и однажды чуть не подрались, споря о том, чем лучше выводить «конских червей»: полынным взваром или берёзовым углём. Конец спору положил дед Илья, заявивший, что червя из лошади лучше гнать заквашенной на дёгте свеклой, а кто этого не знает – тому к коням и подходить незачем.
О своей семье Лёшка говорил неохотно. Он поведал лишь о том, что они с Аськой – из псковских, род их называется «ксанёнки» и кочевали они всю жизнь по окрестностям Белоруси и Западной Украины. Под Ростовом они, как и многие другие цыгане, оказались, спасаясь от голода.
– Отчего же ваши вас бросили? – задала однажды вечером Мери давно мучивший её вопрос. – Жена твоя, ты говоришь, уехала? Отчего?
Лёшка молча вертел в губах стебелёк сухой травки, смотрел на падающее за степь солнце. Вопроса он, казалось, не услышал, и Мери не стала повторять его. Поставила на скатерть котелок с жидковатой шутлагой[9], положила рядом лук, печёные картофелины, позвала мужа. Увидев, что Лёшка поднимается, удивилась:
– А ты куда? Поешь с нами!
– Спасибо, сестрица, не хочу, – отозвался он рассеянно и, как показалось Мери, грустно. И пошёл, не оборачиваясь, к лошадям, бродившим у реки.
– Не трогай ты его, – посоветовал Семён, глядя в спину друга. – Рано пока.
– Ты-то не вызнал ещё, что у него стряслось? – осторожно спросила Мери, передавая детям варёные яйца и деля между ними хлеб. – Видно же, что неладно с цыганом. Весёлый мужик, ясный, добрый, – а всё молчит, грустит. Тебе не говорил ли чего? Вы с ним всё с лошадьми возитесь вместе…
– В конях он хорошо понимает, – согласился Семён— Род-то его знаю я: настоящие цыгане, лошадники хорошие. И ничего плохого за ними не водилось никогда. Да если бы Лёшка натворил чего, мы бы давно услыхали! Сама ведь знаешь, как бывает: ещё нагрешить не успеешь, а уже в каждой палатке об этом языки трут, и по всем таборам молва пошла!
– Может, какое-то несчастье?.. – осторожно предположила Мери.
– Знамо дело, несчастье, коли жена ушла! – нахмурился Семён. – Ты к Лёшке до поры не лезь. Будет нужда – расскажет, а нет… значит, само зажило. Коли плохого ни за ним, ни за его девкой не водилось, значит, и языком чесать не о чем!
Муж был прав, и Мери, вздохнув, согласилась.
В Смоленской губернии табор оказался только в середине сентября. Осень пришла тёплая, сухая, с вызолоченными, сквозистыми берёзами по обочинам дороги, с пламенеющими рябинами, с ясным, прохладным, высоким небом, в котором неспешно и величаво плыли горы кипенно-белых облаков. По ночам уже случались заморозки, и наутро дорога покрывалась тонкими, как паутинка, ледяными прожилками. Но днём пригревало, по опушкам леса цыганята собирали последние грибы, а в телегах ещё хранились остатки «ростовского» зерна.
В один из вечеров цыганки примчались из села весёлые, взбудораженные невиданной добычей: в торбе у каждой лежала настоящая парная говядина! Оказалось, что по селу прошёл страшный слух о том, что всю до единой скотину, вплоть до последнего курёнка, власть постановила сдать в колхоз, а кто не согласится – немедленный расстрел с высылкой семьи в Сибирь. Оправившись от первого испуга, деревенские мужики дружно принялись резать скот. Часть мяса удалось засолить, часть засушить. По всем хатам варили щи с требухой и пекли пироги с ливером, делалась колбаса и подвешивались коптиться окорока. Цыганки, неожиданно попавшие на такое мясное изобилие, не растерялись и бросились по хатам. С каждого двора доносились их громкие, жалобные голоса и рёв цыганят, симулирующих голодные судороги. Нанка, которая виртуозно умела изображать обморок, рухнула без чувств прямо посреди сельской улицы, и перепуганная хозяйка, у которой Мери с душераздирающими воплями попросила воды «отлить девку», сама пригласила цыганок в хату.
В сумерках цыгане, собравшись у костра, до хрипоты спорили: то ли сидеть здесь ещё неделю-другую, объедаясь до последней возможности, то ли ехать с этим мясом подальше, где о колхозных делах ещё и не слыхивали, и попытаться обменять его на что-нибудь стоящее. Спору положил конец Семён, авторитетно заявивший:
– Как решите, ребята, так и будет, только колхозные дела сейчас повсюду. Не в одной Михеевке скотину режут: никто свою животину в чужое хозяйство отдавать не хочет. И в Калужской, и в Брянской губернии, поди, то же самое делается.
– А в Московской? – грустно спросил кто-то. – Вдруг туда не докатилось ещё?
– Может, и не докатилось, – согласился Семён. – Только покуда мы до Москвы с этим мясом доберёмся, оно у нас стухнет вчистую. Так что, по мне, лучше тут постоять да хоть неделю поесть по-людски. А потом, с животами набитыми – хоть до Москвы, хоть до Питера! Я всё сказал, а вы дальше решайте!
Как обычно, оказалось, что после слов Сеньки Лоло толковать уже особенно не о чем, и успокоенные цыгане разбрелись по палаткам.
У каждого шатра булькала в котелке наваристая мясная похлёбка. Мери и Нанка к тому же, заглянув на обратной дороге в рощицу, принесли полный фартук поздних подосиновиков. Суп вышел сказочным, дети наелись до отвала, а Семён полушутя ругал жену за то, что она укормила его всмерть и теперь он, хоть умри, не сможет подняться ночью к коням.
– И пусть! И нечего к ним подниматься: чай, не дети малые! – смеялась Мери, протягивая миску подсевшему к их костру Лёшке. – Держи, морэ, не расплескай! Ешь! Съешь – ещё налью! Богатые мы сегодня – давно такого не было!
Лёшка, смущённо улыбаясь, принял миску, взял поданную Нанкой ложку, принялся хлебать суп.
Вокруг быстро, по-осеннему, темнело. Из дальнего оврага украдкой подбирался к цыганским палаткам туман. Ярко горели костры, выстреливая в стынущий воздух снопами искр. Возле шатров дымили самовары, звенели чашки, пахло чаем из душистых трав и сушёных ягод. Возле одного шатра послышалась было мужская брань, женский обиженный визг, – но ссора так и не разгорелась: всем было хорошо в этот тихий, холодный, неожиданно сытный вечер. Казалось, все несчастья уже позади: не будет больше не голода, ни страшных, обезлюдевших деревень и станиц, ни обтянутых кожей, ещё живых скелетов на пустых улицах, ни одичалых собак, рвущих зубами трупы, ни людей с винтовками, деловито тыкающих железными «щупами» в подозрительно мягкую землю… И поэтому, когда Мери, убирая посуду, вполголоса затянула песню, к ней сразу же присоединился голос дочери. Несмотря на юный возраст, Нанка уже считалась признанной таборной певицей. Десятилетний Мишка любил вторить сестре. И сейчас они вдвоём сидели у огня, привалившись плечами друг к другу и упоённо вели на два голоса «долевую»:
– Вы, цыгане, вы, добрые люди, пожалейте вы годы мои…
«Доведут деда до сердца, ей-богу…» – обеспокоенно подумала Мери, глядя через языки огня на деда Илью. Тот сидел не двигаясь, прикрыв глаза. Слушал, казалось, равнодушно, – но Мери знала и этот сжатый, словно судорогой сведённый кулак, и эту тень, пробегавшую, как отражение облака в воде, по лицу старика.
«Как его дочь покойная эту песню пела… Кажется, никто так больше не пел! И Нанка моя не споёт!» А Нанка заливалась с закрытыми глазами, по-взрослому покачивая головой, улетая голосом в тёмную осеннюю высь, к ледяным звёздам. И задумчиво вторил ей, уставившись в огонь, старший брат.
Нанка закончила песню. Осмотрелась по сторонам, увидела застывшие физиономии цыган, тёмное, окаменевшее лицо деда Ильи. Вздохнула, улыбнулась – и вдруг взяла высоко и звонко, подняв руки к голове и полоснув улыбкой:
– Прогэя, прогэя тэрно чаворо!..
И сразу все словно ожили, вздрогнули, заулыбались, заблестели глазами!.. Вслед за Нанкой вступило ещё несколько женских голосов, рявкнула гармонь, кто-то со всех ног помчался в шатёр за гитарой, – и вскоре весёлая песня неслась над отуманенным полем. Девчонки одна за другой врывались в круг – глазастые, растрёпанные, и их серьги, прыгая, сверкали в отблесках огня, и ещё сильнее блестели опьянённые пляской глаза! «Жги, жги, жги!» – выстукивали по подмёрзшей земле босые пятки. «Проджя[10], проджя, проджя!» – передразнивала их гитара. «А-ах, мар[11]-мар-мар-мар!» – подначивал бубен. Вслед за девушками по одной вошли в круг и взрослые цыганки. Мери и сама не поняла, какой ветер вдруг поднял её, словно на могучих крыльях, – и вот она уже пляшет, отбивая пятками по холодной земле и трепеща плечами, и цыгане орут как сумасшедшие: «Давай, Меришка, давай, Княжна-а-а!» А она, облетев круг, низко поклонилась деду Илье, взмахнула кистями шали – и старый цыган вскочил, как мальчишка, взъерошив руками седые кудри и не слыша тихого смеха старой Насти: «За-аиграл, жеребец…» А через мгновение и сама Настя под восторженный вой цыган плыла по кругу, мелко-мелко дрожа плечами, и всем было видно, что даже сейчас, на седьмом десятке, она лучше всех молодых. А вслед за бабкой, натянутый как струна, шёл, кладя след в след, её внук, и в глазах его бились и нестерпимо горели языки костра…
Улыбнувшись, Мери отвернулась от цыган – и увидела Лёшку.
Тот сидел в стороне от освещённого круга. Не пел вместе со всеми, не улыбался. Обхватив руками колени и положив на них подбородок, он смотрел на пляшущих цыган тоскливым, полным горечи взглядом. Глаза его блестели влажно, лихорадочно.
«Заболел, что ли?..» – тревожно подумала Мери… и вдруг увидела каплю, сбежавшую по щеке Лёшки и предательски блеснувшую в свете костра. В тот же миг они встретились взглядами. Изумлённая Мери не успела отвести глаза.
Лёшка моргнул. Неловко отвернулся, пряча лицо. Вскочил – и, не оглядываясь, ушёл в темноту.
… – Уштэньти! Просовэньти! Сыгедыр, ромалэ, – халадэ! Халадэ явнэ! Рая явнэ, уштэньти сарэ[12]!
Отчаянный крик Мери пронёсся над спящим табором. Было так рано, что звёзды ещё не погасли: их бледные тени виднелись в сумрачно-серебристом небе над лесом. На востоке едва розовело. Вдали чуть темнел край села – а на дороге отчётливо виднелись фигуры в фуражках.
Поднялся переполох. Первыми вскочили и залились оглушительным брёхом собаки. Милиционеры, которых было десятка полтора, испуганно и сердито закричали, но Мери руганью отогнала псов. Сразу в нескольких палатках заревели дети. Выбежали цыганки – ещё заспанные, растрёпанные, они с ужасом уставились на «начальство». Следом повылезли из шатров их мужья, – и вскоре весь табор, встревоженно гомоня, сгрудился вокруг утренних гостей. Мери стояла за спиной мужа, испуганные дети прижимались к ней. Годовалый Илюшка копошился у её груди, недовольно попискивал, ища сосок, и Мери машинально раздвигала ворот кофты.
– Отгоните собак, товарищи цыгане! Имеется к вам серьёзный разговор.
Сквозь толпу торопливо пробирался дед Илья.
– Вы здесь старший? – почти вежливо спросил один из милиционеров. – Как ваше имя, товарищ?