Часть 6 из 24 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пока они не начнут мыслить, они не восстанут, но пока они не восстанут — они не начнут мыслить.
Эта фраза, отметил он про себя, могла бы занять место в одном из партийных учебников. Конечно же, Партия утверждает, что освободила пролов от рабства. До Революции их страшно угнетали капиталисты. Их били и морили голодом, женщин заставляли работать на угольных шахтах (кстати, женщины и теперь работают на шахтах), шестилетних детей продавали на фабрики. В то же время в полном соответствии с принципами двоемыслия Партия учит, что пролы от природы неполноценны и их следует, с помощью нескольких простых правил, держать в подчинении, как животных. В общем-то о пролах мало что знали. Но большего и не требовалось. Лишь бы работали и размножались, все остальное не имело значения… Их предоставили самим себе, словно скот на равнинах Аргентины, и они стали жить так, как казалось им естественным, примерно так, как жили их предки. Они рождались и вырастали на задворках, начинали работать лет в двенадцать, у них был короткий период расцвета и полового влечения — женились в двадцать, в тридцать начинали стареть, а умирали по большей части в шестьдесят лет. Тяжелая физическая работа, заботы о доме и детях, мелкие стычки с соседями, фильмы и футбол, пиво и, конечно же, азартные игры — вот круг их интересов. Среди них всегда крутились агенты Полиции Мысли, которые распространяли ложные слухи, выискивали и убирали тех немногих, кого считали потенциально опасными. Пролам никогда не пытались навязать идеологию Партии — считалось нежелательным развивать их политическое мышление. От пролов требовался лишь примитивный патриотизм. К нему и призывали, когда следовало увеличить продолжительность рабочего дня или снизить нормы выдачи продуктов. И даже когда пролы проявляли недовольство, а они время от времени его проявляли, это ни к чему не приводило, потому что у пролов не было общих идей и само возмущение их вспыхивало по мелким поводам. Большого зла они, как правило, не видели. В домах у большинства пролов не было даже мониторов, и гражданская полиция редко вмешивалась в их дела. Конечно, в Лондоне было много уголовных преступлений. Существовал целый подпольный мир воров, бандитов, проституток, торговцев наркотиками и разных жуликов. Но все это происходило среди пролов и поэтому не имело существенного значения. В вопросах морали им позволялось поступать так, как поступали когда-то их отцы и деды. На пролов не распространялись пуританские сексуальные доктрины Партии. Были разрешены разводы, беспорядочные половые связи никого не волновали. Наверно, разрешили бы и религию, если бы пролы проявили к ней хоть малейший интерес. Вообще они были ниже подозрений. Партийный лозунг формулировал это так: «Пролы и звери — свободны».
Уинстон дотянулся и осторожно почесал свою варикозную язву. Она опять зудела. Все время он упирался в одно и то же: как же узнать, какой на самом деле была жизнь до Революции? Уинстон достал из ящика школьный учебник истории (он попросил его у миссис Парсонс) и принялся переписывать в свой дневник один из абзацев:
В старые времена, до нашей славной Революции, Лондон мало походил на тот прекрасный город, какой мы видим сегодня. Это был темный, грязный, жалкий город, где почти никто не ел досыта, где сотни, тысячи бедняков ходили босиком и у них не было крыши над головой. Дети, не старше вас, должны были работать по двенадцать часов в день на жестоких хозяев, которые били их ремнем, если они работали слишком медленно, и кормили черствым хлебом и водой. Но среди этой страшной нищеты возвышалось несколько огромных прекрасных домов, в которых жили богатые люди. Этих богачей обслуживали иногда по тридцать слуг. Звали этих богачей «капиталисты». Это были жирные уроды со злыми лицами, как вы можете увидеть на картинке на следующей странице. Вы видите, что капиталист одет в длиннополый черный пиджак, который назывался «фрак», и в смешную блестящую шапку, по форме похожую на печную трубу, — она называлась «цилиндр». Такой была форма капиталистов, и никому больше не разрешалось носить ее. Капиталистам принадлежало все на земле, и все, кроме них, были рабами. Им принадлежала вся земля, все дома, заводы и все деньги. Если кто-нибудь не подчинялся капиталистам, они могли бросить его в тюрьму или лишить работы и уморить голодной смертью. Если простой человек заговаривал с капиталистом, он должен был кланяться, снимать шапку и говорить: «Сэр». Самый главный капиталист назывался королем. И…
Все остальное он знал. Будут упомянуты епископы с батистовыми рукавами, судьи в горностаевых мантиях, позорный столб, акции, однообразный отупляющий труд, плети, прием у лорда-мэра Лондона, а также ритуал, требующий целовать туфлю папы римского. Еще было право первой ночи, но, возможно, об этом не будут писать в учебник для детей. По этому закону каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работающей на его заводе.
Как же узнать, где тут ложь, а где правда? Может, и правда, что средний человек живет теперь лучше, чем до Революции? Единственным аргументом против был немой протест собственных костей, инстинктивное чувство, что условия твоей жизни невыносимы, что когда-нибудь, наверное, все было иначе. Он подумал, что самая характерная черта теперешней жизни — не ее жестокость и отсутствие уверенности в завтрашнем дне, а ее пустота, тусклость и апатия. В окружающей жизни не только нет ничего общего с потоками лжи, льющимися с экранов мониторов, но и с теми идеалами, к которым стремилась Партия. Даже у члена Партии, в сущности, жизнь проходит вне политики: надо корпеть на скучной работе, бороться за место в подземке, штопать рваные носки, выпрашивать таблетку сахарина, беречь окурок сигареты. Идеал, выдвинутый Партией, — нечто колоссальное, грозное и сияющее — мир стали и бетона, мир чудовищных машин и ужасающего оружия, страна солдат и фанатиков, марширующих в идеальном порядке, мыслящих одинаково и выкрикивающих одни и те же лозунги, постоянно работающих, сражающихся, празднующих победы и преследующих отступников, — триста миллионов людей, и все на одно лицо. А реальность — умирающие грязные города, в которых полуголодные люди в дырявых ботинках ходят по улицам, живут в ветхих домах, построенных в девятнадцатом веке, в домах, пропахших капустой и протекающими уборными. Он представил себе Лондон — огромный разрушенный город, целое море мусорных ящиков, и почему-то вспомнилась миссис Парсонс — морщинистая, всклокоченная, беспомощно стоящая у замусоренной трубы.
Уинстон снова нагнулся и почесал лодыжку. Днем и ночью монитор забивает уши цифрами, доказывая, что сегодня люди лучше питаются, лучше одеваются, лучше отдыхают, живут в лучших домах и значительно дольше, работают меньше, что они стали выше ростом, здоровее, сильнее, счастливей, умнее, образованней, чем пятьдесят лет назад. Ничего тут нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Партия утверждает, к примеру, что сегодня сорок процентов взрослых пролов умеет читать и писать, тогда как до Революции грамотных среди них было всего лишь пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность составляет теперь лишь сто шестьдесят на тысячу, а до Революции — триста, и так далее. Это напоминало уравнение с двумя неизвестными. Очень возможно, что буквально каждое слово в учебниках истории было чистым вымыслом, даже те вещи, которые никто не ставит под сомнение. Кто его знает, может, и не было такого закона, как право первой ночи, вполне могло не быть и такого существа, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр.
Все расплывалось в тумане. Прошлое было подчищено, о подчистках забыли, и ложь стала правдой. Только раз в жизни он держал в руках конкретное, безошибочное доказательство фальсификации прошлого, и держал в руках после того, как фальсификация совершилась, а это и есть самое важное. Это конкретное вещественное доказательство было у него в руках не менее тридцати секунд. Пожалуй, это было в 1973 году, во всяком случае, примерно тогда, когда они расстались с Кэтрин. Впрочем, значение имела другая дата, на семь-восемь лет раньше.
Вся эта история началась тогда, в середине шестидесятых годов, во время больших чисток, в которых погибли раз и навсегда все подлинные вожди Революции. К 1970 году никого из них, кроме Большого Брата, уже не осталось. Все прочие к этому времени были разоблачены как предатели и контрреволюционеры. Гольдштейн уже бежал и неизвестно где скрывался, что же касается остальных, то некоторые просто исчезли, а большинство было казнено после эффектных публичных процессов, на которых они признались в своих преступлениях. Дольше других оставались в живых Джонс, Аронсон и Рузерфорд. Арестовали их где-то в 1965 году. Как это часто бывало, они исчезли на год или полтора, и никто не знал, живы они или нет. Затем они появились из небытия, чтобы, как и все остальные, облить себя грязью. Они признались, что шпионили в пользу противника (противником в то время, как и теперь, была Евразия), признались, что виновны в растратах государственных средств, убийстве ряда видных членов Партии, что плели заговоры против Большого Брата, причем еще задолго до Революции, признались в актах саботажа, принесших смерть сотням тысяч людей. После того как они во всем сознались, их простили, восстановили в Партии и назначили на вроде бы очень важные посты, которые, впрочем, были лишь синекурой. Все трое выступили с пространными униженными статьями в «Таймс», в которых они анализировали причины, приведшие их к предательству, обещали исправиться.
Вскоре после их освобождения Уинстон случайно увидел всех троих в кафе «Под каштаном». Он наблюдал за ними украдкой, с ужасом и восторгом. Все они были гораздо старше его, обломки древнего мира, едва ли не последние выдающиеся представители героического прошлого Партии. Романтический ореол подпольной борьбы и гражданской войны еще не совсем покинул их. Ему казалось, хотя уже в то время факты и даты расплывались в тумане, что он знал их имена за много лет до того, как узнал имя Большого Брата. И в то же время они были врагами, неприкасаемыми, были вне закона, были обречены на уничтожение через год или два, и сомневаться в этом никак не приходилось. Еще ни одному человеку, попавшему в руки Полиции Мысли, не удавалось избежать такого конца. Они были трупами, которые лишь ждали своей очереди отправиться в могилу.
Никто не садился за столики около них. Неразумно показываться в такой компании. Они сидели молча, перед ними на столике стояли стаканы джина с гвоздикой — фирменным напитком кафе. Наибольшее впечатление на Уинстона произвел Рузерфорд. Когда-то он был знаменитым карикатуристом. Его безжалостные рисунки помогали Партии возбуждать общественное мнение до Революции и сразу после нее. Даже теперь карикатуры его иногда появлялись в «Таймс». Но это была лишь слабая имитация его прежней манеры, новые рисунки были неубедительны и скучны. Они все время перепевали старые темы: трущобные дома, голодные дети, уличные драки, капиталисты в цилиндрах (даже на баррикадах они упорно держались за свои цилиндры). Короче, бесконечные, безнадежные попытки вернуться в прошлое. Рузерфорд был очень некрасив — копна немытых седых волос, мешковатое, изборожденное морщинами лицо, толстые, негроидные губы. Наверное, когда-то он обладал недюжинной физической силой, а теперь все его тело обвисло, согнулось, разрушалось со всех сторон. Он крошился и осыпался, как гора, у вас на глазах.
Было пятнадцать часов. Тихое, безлюдное время. Уинстон уже не мог припомнить, как он оказался в кафе в этот час. Посетителей практически не было. Из мониторов доносилась отрывистая музыка. Эти трое сидели в своем углу неподвижно, молча. Они ничего не заказывали, официант сам приносил новые порции джина. Рядом стоял столик с шахматной доской, на которой были расставлены фигурки. Но игра так и не началась. А потом что-то случилось с мониторами. И продолжалось это полминуты, не более. Мелодия, строй музыки изменились. В мотив вплелась… нет, это трудно описать. Это была ни на что не похожая, надтреснутая, неприятная, глумливая нота — Уинстон назвал ее трусливой нотой. Голос в мониторе запел:
Под старым каштаном, при свете дня,
Я предал тебя, а ты — меня,
Там лгали они, а здесь — ты и я,
Под старым каштаном, при свете дня.
Эти трое даже не шевельнулись. Но когда Уинстон снова взглянул на Рузерфорда, он увидел, что глаза его полны слез. И только теперь с внутренним содроганием он заметил — хотя и не понял, что заставляет его содрогнуться, — только теперь он заметил, что носы у Аронсона и Рузерфорда перебиты.
Вскоре все они были вновь арестованы. Оказалось, что со дня освобождения они опять участвовали в заговорах. Во время второго процесса они еще раз признались во всех своих старых преступлениях, а также во множестве новых. Их казнили, и судьба их была отражена в истории Партии в назидание потомству. А лет через пять, в 1973 году, Уинстон, разворачивая пачку документов, только что выброшенных пневматической почтой ему на стол, наткнулся на обрывок газеты, который, очевидно, забыли вытащить из пачки. Развернув обрывок, Уинстон сразу же сообразил, какое важное вещественное доказательство попало ему в руки. Он держал в руках полстраницы «Таймс» десятилетней давности. Это была верхняя половинка страницы, с датой, и на ней была фотография делегатов какой-то партийной конференции в Нью-Йорке. В самой середине группы делегатов стояли Джонс, Аронсон и Рузерфорд. Их сразу можно было узнать, да и имена их стояли под фотографией.
А ведь на обоих процессах все трое признались, что именно в этот день они находились в Евразии. Они вылетели с аэродрома в Канаде в Сибирь на встречу с представителями Генерального Штаба Евразии. Они выдали на этой встрече важнейшие военные сведения. Уинстон хорошо запомнил дату, это был день летнего солнцестояния. Впрочем, процесс широко освещался прессой, и это нетрудно сверить. Странное совпадение дат объяснить можно было только одним: признания на процессах были ложью.
Конечно, это не открытие. Уже тогда Уинстон не думал, что люди, погибавшие в чистках, действительно совершали те преступления, в которых их обвиняли. Но здесь имелось конкретное вещественное доказательство — осколок отмененного прошлого, окаменелая кость, найденная не в том пласте и опрокидывающая всю геологическую теорию. Этого доказательства было достаточно, чтобы разнести Партию на куски, если бы, конечно, удалось сообщить миру об этом открытии и разъяснить его значение.
Не мешкая, он продолжил работу. Увидев фотографию и поняв ее значение, он прикрыл ее листком бумаги. К счастью, когда он раскрыл газету, фотография оказалась перевернутой вверх ногами по отношению к монитору.
Он положил блокнот на колено и отодвинулся вместе со стулом как можно дальше от экрана. Нетрудно было сохранить невозмутимое выражение лица; если очень постараться, то можно контролировать и свое дыхание, нельзя регулировать лишь стук сердца, а ведь мониторы очень чувствительны, могли засечь и это. Он выждал минут десять. Все это время Уинстона терзал страх, что какая-нибудь случайность выдаст его. Ну хотя бы сквозняк сдует листок с газеты. Наконец, не открывая больше фотографию, он выбросил ее вместе с ненужными бумагами в дыру памяти. И через минуту, наверное, она сгорела дотла.
Все это случилось лет десять-одиннадцать назад. Сегодня он, возможно, оставил бы фотографию у себя. Но даже сейчас, когда и сама фотография, и то событие, которое она запечатлела, остались только в его памяти, ему казалось, что уже факт ее прошлого существования что-то менял. Хотя, подумал он, разве на самом деле контроль Партии над прошлым слабеет оттого, что вещественное доказательство, которого больше нет, когда-то существовало?
Нет, сегодня эта фотография уже ничего не доказывала, даже если бы ее удалось как-то восстановить. В то время, когда он сделал свое открытие, Океания уже не воевала с Евразией и три мертвеца должны были бы предавать свою родину агентам Востазии. Кроме того, с тех пор против них выдвинули совсем другие обвинения. Два, три новых доказательства вины — он не помнил, сколько точно. Наверняка их признания уже много раз переписывали, и теперь первоначальные факты уже не имели никакого значения. Прошлое не только менялось, оно менялось постоянно. И самым кошмарным было то, что он никак не мог понять: зачем совершался весь этот грандиозный обман? Сиюминутные преимущества фальсификации были вполне очевидны, но конечная цель — загадочна. Он снова взял перо и написал:
Я понимаю, как это делается, я не понимаю — ЗАЧЕМ.
А может быть, думал он уже не в первый раз, я сумасшедший? Может быть, сумасшествие — быть одному против всех? Когда-то безумством была вера в то, что Земля вращается вокруг Солнца, сегодня — вера в то, что прошлое нельзя изменить. Возможно, он один верит в это, а раз он один, то это безумие. Но его не очень волновала мысль о том, что он сумасшедший, Уинстон боялся другого — вдруг он все-таки ошибается?
Он взял учебник истории и взглянул на фронтиспис — на портрет Большого Брата. Гипнотизирующие глаза глядели на него. Казалось, какая-то страшная сила давит на вас, она проникает в черепную коробку, сминает мозг, запугивает настолько, что вы отказываетесь от всех убеждений, заставляет не доверять собственным чувствам. Дойдет до того, что Партия объявит: дважды два — пять, и вам придется поверить. Рано или поздно они обязательно дойдут и до этого, это логически вытекает из их политики. Ведь партийная философия отрицает не только опыт, но и саму реальность внешнего мира. Здравый смысл — вот самая страшная ересь. И поэтому самое ужасное не то, что вас убьют за инакомыслие, а то, что вдруг они все-таки правы! Потому что, в конце концов, откуда мы знаем, что дважды два — четыре? Откуда мы знаем, что есть сила тяжести? Откуда мы знаем, что прошлое нельзя изменить? А если и прошлое, и внешний мир существуют лишь в нашем воображении, и если наш разум можно контролировать — то что тогда?
Но нет! Неожиданно он почувствовал прилив мужества. Без каких-либо ассоциаций перед глазами всплыло лицо О’Брайена. Теперь он был абсолютно уверен, что О’Брайен на его стороне. Он пишет дневник для О’Брайена, адресует дневник О’Брайену. Это бесконечное письмо, которое никто никогда не прочтет, но оно адресовано конкретному человеку и этим окрашено.
Партия приказывает не верить своим глазам и ушам. Это ее главное, самое существенное требование. Ему стало страшно, когда он подумал, какая чудовищная сила противостоит ему, с какой легкостью любой партийный идеолог победит его в споре, какие хитроумные аргументы будут выдвинуты при этом, аргументы, которых он не сможет понять и на которые, уж конечно, не сможет ответить. И все же прав он, а не они! Очевидное, простое, правильное нуждается в защите. Очевидные истины верны — вот за что надо держаться! Реальный мир существует, и законы его незыблемы. Камень — твердый, вода — мокрая, предметы, которые ничто не удерживает, притягиваются к центру Земли. Уинстон взял перо. Он обращался к О’Брайену, он утверждал важную истину:
Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре. Если это дано, все остальное вытекает отсюда.
8
Из какого-то подъезда пахнуло ароматом настоящего кофе, не кофе «Победа». Уинстон невольно остановился. На мгновение он оказался в полузабытом мире своего детства. Но хлопнула дверь, и аромат отсекло так внезапно, как будто это был звук, а не запах.
Он прошагал по мостовым несколько километров, и его варикозная язва пульсировала на ноге. Уже второй раз за три недели он пропускает вечер в Общественном Центре. Очень опрометчивый поступок, конечно же, кто-нибудь обязательно проверяет посещаемость. В принципе у члена Партии не могло быть свободного времени, и он никогда не оставался наедине с собой, разве только в постели. Предполагалось, что, если член Партии не занят работой, едой или сном, он участвует в коллективном отдыхе, а делать что-нибудь в одиночку, даже гулять по улице, всегда считалось подозрительным. Было даже слово на новоязе — личножизнь, что означало индивидуализм и эксцентричность. Но сегодня вечером, когда он вышел из Министерства, нежный апрельский воздух соблазнил его. Небо было такое голубое, каким он еще не видел его в этом году, и ему вдруг показался невыносимым бесконечный шумный вечер в Общественном Центре — скучные, утомительные игры, лекции, скрипучее панибратство, подмазанное джином. Под влиянием порыва он повернул прочь от автобусной остановки и углубился в лабиринт лондонских улиц. Сперва он пошел в южном направлении, потом повернул на восток, потом — на север, мало заботясь о том, куда он идет.
«Если есть надежда, — записал он в дневнике, — то она в пролах». Слова эти постоянно возвращались к нему как утверждение какой-то мистической правды и вместе с тем очевидной глупости. Он оказался в трущобном районе, застроенном коричневатыми, маловыразительными домами. Они тянулись к северу и востоку от того места, где когда-то находился вокзал Сент-Панкрас. Он шел по улице, мощенной булыжником, по обеим сторонам ее стояли двухэтажные дома. Обшарпанные двери парадных выходили прямо на панель и странным образом напоминали крысиные норы. Повсюду были грязные лужи. И в темных парадных, и в узких аллеях, выходящих на улицу с обеих сторон, было полно людей. Цветущие девушки с грубо накрашенными губами, парни, льнущие к ним, переваливающиеся с ноги на ногу толстые бабы (наглядный пример того, какими станут эти девушки лет через десять), старики, шаркающие на неуклюжих ногах, оборванные, босые дети, играющие в лужах и разбегающиеся в разные стороны от окриков матерей. Четверть оконных рам забита досками. Большинство людей не обращало на Уинстона никакого внимания. Кое-кто глядел на него с осторожным любопытством. Две безобразные бабы, сложив красные руки поверх передников, беседовали возле парадной. Несколько фраз долетело до Уинстона.
— Да, говорю я ей, все это очень хорошо, говорю. Но если бы ты была на моем месте, ты бы сделала то же самое. И потом, говорю, легко судить, если у тебя другие заботы.
— Ах, — заметила ее товарка, — так оно и есть. Так вот все и происходит.
Их скрипучие голоса вдруг замолкли. Женщины уставились на него и враждебно молчали, пока он не прошел мимо. Хотя, пожалуй, это была не враждебность, а просто предосторожность, мгновенная реакция на проходящего мимо незнакомого зверя. На этой улице синяя форма члена Партии была редкостью. В общем-то глупо гулять в таком месте без определенной цели. Могут остановить патрули, если наткнешься на них. «Покажите, пожалуйста, ваши документы, товарищ. Что вы здесь делаете? В котором часу вы ушли с работы? Вы всегда возвращаетесь домой этим маршрутом?» — и так далее и тому подобное. И дело не в том, что есть какие-либо правила, запрещающие возвращаться домой необычным маршрутом, просто этого достаточно, чтобы привлечь к себе внимание Полиции Мысли.
Вдруг вся улица пришла в движение. Со всех сторон послышались тревожные крики. Люди, как кролики, шмыгали в парадные. Чуть впереди Уинстона из подъезда выскочила молодая женщина, схватила маленького ребенка, игравшего в луже, и, накрыв передником, снова юркнула в дверь — все это она проделала мгновенно. В тот же момент к Уинстону подбежал вынырнувший из боковой аллеи мужчина в смятом гармошкой черном костюме и прокричал, тыча в небо:
— Пароход! Смотри, начальник! Прямо над нами! Ложись!
Пароходами пролы почему-то называли ракетные бомбы. Уинстон тотчас растянулся на земле: пролы редко ошибались в таких случаях. Похоже, какой-то инстинкт предупреждал их за несколько секунд о приближении ракеты, хотя говорили, что ракеты летят быстрее звука. Уинстон закрыл голову руками. Раздался взрыв, задрожала мостовая, по его спине что-то забарабанило. Встав на ноги, он увидел, что весь засыпан осколками оконного стекла.
Он двинулся дальше. Метрах в двухстах бомба разрушила несколько домов. Черный шлейф дыма тянулся в небо, чуть ниже оседало облако белой известки. Вокруг руин собиралась толпа. Впереди него, на груде штукатурки, что-то ярко краснело. Подойдя ближе, он увидел, что это оторванная человеческая рука. Если не считать окровавленного среза, рука была совершенно белой и напоминала гипсовый слепок.
Он столкнул ее в канаву и, чтобы не продираться сквозь толпу, свернул в переулок направо. Через три-четыре минуты он вышел из района бомбардировки. Жалкая, суетливая жизнь продолжалась здесь, как будто ничего не случилось. Было почти двадцать часов, и пивные пролов (они называли их «пабы») ломились от посетителей. В грязные двери, открывающиеся в обе стороны, все время входили и выходили люди, оттуда несло запахом мочи, опилок и кислого пива. В уголке, образованном выступающим фасадом дома, стояли трое мужчин: тот, что стоял в центре, держал в руках сложенную газету, а двое других внимательно изучали ее, глядя ему через плечо. Еще на расстоянии, не видя выражения их лиц, Уинстон заметил, что они сильно увлечены. Очевидно, они читали в газете какую-то очень важную новость. Он был в нескольких шагах от них, когда группа вдруг распалась и двое мужчин вступили в яростную перебранку. Казалось, они вот-вот подерутся.
— Ты можешь, черт побери, выслушать меня? Я говорю тебе, что все номера, оканчивающиеся на семерку, не выигрывали уже больше года!
— Выигрывали!
— Не выигрывали! Дома у меня выписаны все номера за два года. Все точно записано. И я говорю тебе, что ни один номер, кончающийся на семерку…
— Нет, семерка выигрывала! И я могу сказать тебе, черт побери, номер. Он кончается на четыре и семь. И было это в феврале, во второй неделе февраля.
— Бабушку твою в феврале! У меня все это записано черным по белому. И я говорю тебе, ни один номер…
— Заткнитесь наконец! — сказал третий мужчина.
Они спорили о лотерее. Пройдя метров тридцать, Уинстон обернулся. Они продолжали яростно спорить. Пролы проявляли самый серьезный интерес к лотерее и громадным еженедельным выигрышам. Вполне возможно, что для миллионов пролов именно лотерея была главным, едва ли не единственным оправданием существования. Лотерея была их радостью, безумием, лекарством, стимулятором умственной активности. В лотерее даже малограмотные обнаруживали способности к сложным вычислениям и изумительную память. Целый клан, например, жил тем, что продавал системы разгадок, прогнозы и амулеты, помогавшие выиграть. Уинстон не имел никакого отношения к организации лотереи, этим занималось Министерство Изобилия, но он знал (в общем-то все члены Партии знали), что большинство выигрышей — миф. Выплачивали лишь небольшие суммы, крупные выигрыши доставались людям несуществующим. Устроить это не так уж трудно, так как между различными частями Океании не было устойчивой связи.
И все же — если есть надежда, то она в пролах. Этой мысли надо держаться. Разумная мысль, разумные слова, но лишь на улице, при виде людей, идущих навстречу, Уинстон поверил в это. Улица, куда он свернул, спускалась с холма. Место показалось ему знакомым. Где-то рядом должна проходить главная артерия района. Впереди уже слышался шум. Улица круто повернула и закончилась ступенями, спускавшимися в аллею, на которой несколько торговцев торговали залежавшимися овощами. Уинстон сообразил, куда забрел. Аллея выходила на главную улицу, а за следующим поворотом, в пяти минутах отсюда, была лавка старьевщика, где он купил записную книжку, ставшую теперь дневником. Чуть дальше, в канцелярском магазине, он приобрел вставочку и бутылку чернил.
С минуту он помедлил на верхней ступеньке лестницы. Напротив располагалась маленькая шумная пивная. Ее окна были такие пыльные, что казалось, они подернуты изморозью. Сгорбленный, но очень энергичный старик с торчащими по-рачьи усами толкнул дверь и вошел в пивную. Уинстон подумал, что старику по меньшей мере лет восемьдесят и во время Революции он уже был зрелым человеком. Этот старик и его немногочисленные ровесники — последнее связующее звено между сегодняшним днем и исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии практически не осталось людей, чьи взгляды сформировались до Революции: старшее поколение почти полностью уничтожено в больших чистках пятидесятых и шестидесятых годов, а те, кто уцелел, давно запуганы и доведены до полной интеллектуальной капитуляции. Словом, из всех оставшихся сегодня только прол может честно рассказать о том, какой действительно была жизнь в начале века. Уинстон вдруг вспомнил абзац из учебника истории, который он переписал в свой дневник, и у него возникла сумасшедшая идея. Он зайдет в пивную, познакомится с этим стариком и расспросит его. Он скажет ему: «Расскажи мне о своем детстве. Какой была жизнь в те времена? Хуже или лучше, чем сегодня?»
Быстро, чтобы не успеть испугаться и передумать, Уинстон спустился вниз по ступенькам и пересек узкую улицу. Безумие, конечно, безумие. Как водится, нет никаких правил, запрещающих заговаривать с пролами или заходить в их пивные, но это настолько необычно, что не может пройти незамеченным. Если появятся патрули, можно будет сказать, что он почувствовал себя дурно, но вряд ли они поверят. Он толкнул дверь, и отвратительный гнилой запах кислого пива ударил ему в лицо. Когда он вошел, гул голосов стих. Он чувствовал спиной, что все смотрят на его синюю партийную форму. Люди, игравшие в дротики у противоположной стены, на минуту прекратили свою игру. Старик, которого он высматривал, стоял у стойки и препирался с барменом, рослым, полным молодым человеком с крючковатым носом и огромными руками. Несколько любопытных стояли рядом со стаканами в руках и наблюдали за перепалкой.
— Я прошу тебя по-хорошему, так? — говорил старик, драчливо распрямляя плечи. — А ты говоришь, что во всей твоей чертовой пивнушке нет ни одной пинтовой кружки?
— А что такое, черт побери, пинта? — сказал бармен, наклоняясь вперед и опираясь пальцами о стойку.
— Вы только послушайте, что он говорит! Называется бармен, а не знает, что такое пинта! Пинта — это полкварты, а четыре кварты будет галлон. Скоро мне придется тебя и азбуке учить.