Часть 11 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Крутого скорохода Абнера Квайна недавно повысили до детектива. Свою дубинку и обмундирование патрульного он сменил на пару деловых костюмов, шерстяной на зиму и легкий, быстросохнущий – для лета, а также раскошелился на дорогую пару ботинок во «Флоршайме» (на Ханка и Франка!), которые намерен носить на детективную службу каждый день круглый год, какая б ни стояла погода. Квайн живет один в маленькой двухкомнатной квартирке в Хеллс-Китчен, в 1961-м это не лучший район, но квартплата низкая, а участок его всего в четырех кварталах от жилья, и хотя квартира у него часто бывает отнюдь не чиста (у детектива мало тяги к уборке дома), Ханка и Франка поражает, насколько хорошо заботится он о них самих. Хоть хозяин их и молод, но он – человек старой школы и к своей обуви относится с уважением, по вечерам методично развязывает шнурки и оставляет ботинки на полу у своей кровати, а не скидывает их пинками и не запирает в чулане, поскольку обуви нравится быть подле своего хозяина все время, даже когда она не на службе, а стаскивать с ног ботинки, не развязав шнурков, может привести в конечном итоге к серьезным структурным повреждениям. Ведя расследования (главным образом – грабежей), Квайн бывает очень занят и рассеян, но стоит чему-нибудь упасть ему на ботинок, будь то белая плюха голубиного помета или красная клякса кетчупа, как он быстро стирает оскорбительную субстанцию платочком «Клинекс», какие носит у себя в правом нагрудном кармане. А лучше всего – его частые заходы на вокзал Пенн, посовещаться с главным своим доносчиком, старым черным дядькой по имени Мосс, который, так уж вышло, заправляет стойкой для чистки обуви в главном зале, и когда Квайн плюхается в кресло получить свежие наколки от Мосса, он нередко просит старика заодно уж навести ему глянец, чтобы скрыть истинную причину своего визита, тем самым убивая сразу двух, так сказать, зайцев – выполняя свою работу и проявляя заботу о башмаках, и Ханк с Франком тут – счастливые выгодоприобретатели такой уловки, потому что Мосс – мастер своего дела, у него быстрейшие, проворнейшие руки в этом занятии, и натираться его бархатками, массироваться его щетками – ни с чем не сравнимое наслаждение для такой повседневной обуви, как Ханк и Франк, головокружительное погружение в глубины обувной чувственности, и как только уверенные руки Мосса их отшворят да надрают, они оказываются сияюще чисты и заодно водонепроницаемы, победители на всех фронтах.
Хорошая, стало быть, жизнь, примерно лучшая из всех возможных, на какие можно было надеяться, но хорошая отнюдь не означает легкая, поскольку такова уж судьба ботинок – много работать, даже в самых положительных обстоятельствах, особенно в таком месте, как Нью-Йорк, где подошве выпадает ходить месяцами и не наступать ни на единый клочок травы или малейший участочек мягкой почвы, где перепады жары и холода способны вредить долговременному здоровью вещей из натуральной кожи, не говоря уже о губительности ливней и снегопадов, непреднамеренных попаданий в лужи и сугробы, беспрестанных промоканий и орошений, обо всех унижениях, что выпадают на их долю, когда погода поочередно сменяется на мокрядь и ненастье, множества чего можно избежать, если их сознательный хозяин будет еще сознательней, да только Квайн не из тех, кто верит в галоши или резиновые сапоги, и даже в сильнейшую метель избегает он теплых бот, все время предпочитая общество многострадальных своих башмаков, для которых одновременно и честь – такое его доверие к ним, – и источник раздражения – его непредусмотрительность.
Топчет мостовые: изо дня в день вот чем занимается Квайн, и вот именно поэтому Ханк и Франк делают то же. Если и есть какое-то утешение в том, что их каблуки и подметки снашиваются от постоянных абразивных взаимодействий кожи и асфальта, оно таково: они в этом участвуют вместе – братья, у которых одна судьба на двоих. Как и у большинства братьев, однако, бывают у них и свои мгновения разногласий и вздорности, свои вражды и выплески вспыльчивости, ибо пусть даже они присоединены к телу одного человека, самих их двое, и отношения каждого к этому телу слегка различаются, поскольку у Квайна левая нога и правая нога не всегда делают одно и то же одновременно. Взять, к примеру, сиденье на стуле. Как левша, он склонен закидывать левую ногу на правую гораздо чаще, чем правую на левую, а мало какое ощущение сравнится в приятности с тем, какое возникает, когда тебя поднимают в воздух, когда отрываешься на некоторое время от земли и подошва открывается целому миру, и Ханк, левый ботинок, стало быть, имеет возможность наслаждаться таким переживанием чаще Франка, а Франк тем самым таит на Ханка некую обиду, которую он, по большей части, старательно подавляет, но иногда взлет вводит Ханка в такое бурливое настроение, что он никак не может сдержаться и не насыпать соли на рану, когда хохочет со своего высокого насеста, болтаясь вправо с правого колена своего хозяина и задирая Франка: Как там внизу погодка, Франки, мальчик мой? – и Франк при этом неизбежно теряет самообладание и велит Ханку заткнуться и не лезть не в свое дело. В то же время Франк часто жалеет Ханка за то, что тот – левый ботинок левши, поскольку Квайн, как правило, делает первый шаг левой ногой, и когда б ни остановились они под светофором в дождливый или снежный день, первый шаг через дорогу потом – всегда самый опасный, часто катастрофическое форсирование канавы вброд, и сколько уж раз Ханка окунали в лужи и макали в промокшие горки слякоти, а Франк оставался сухим? Слишком много раз, всех и не сочтешь. Франк редко смеется над унижениями и почти-утоплениями своего брата, но все же иногда, если настроение у него особенно кислое, просто не может сдержаться.
И все же, как ни крути, несмотря на все их нечастые размолвки и недопонимания, они – лучшие друзья, и, стоит им взглянуть на башмаки, какие носит напарник их хозяина, пару матерых стариканов по имени Эд и Фред (у всех пар обуви в рассказе Фергусона имена рифмовались), Ханк и Франк понимают, до чего они везучие – достались такому приличному человеку, как Абнер Квайн, а не громиле-неряхе Вальтеру Бентону, с которым тот работал: он, казалось, работой своей доволен больше всего, лишь когда лупит подозреваемых в комнате для допросов или пинает их под зад своими башмаками. Эд и Фред делали за него подобную грязную работу за все эти годы так часто, что она их ожесточила, и они превратились в парочку злобных подонков, таких циничных и ненавидящих весь мир, что даже друг с другом почти год не разговаривают – не потому, что уже не ладят между собой, а просто оттого, что им не сдалось. Мало того, Эд и Фред уже начинают разваливаться, ибо Бентон – хозяин небрежный, а также глупый, и он позволил каблукам своих башмаков сноситься без замены, ничего не делает с дырой, что появилась у Эда в пятке внизу, или с треснувшей кожей на сгибе большого пальца у Фреда в носке, и не раз за все то время, что Ханк и Франк знакомы с этим захезанным отребьем (как их называет Ханк), их ни разу не чистили. Напротив, Ханка и Франка чистят дважды в неделю, и за те два года, что они служат своему хозяину, каждому из них дали по четыре новых каблука и по две новые подметки. Они себя чувствуют молодо, а вот Эд и Фред, хотя на службу поступили всего на полгода раньше, стары, уж так стары, что им, можно сказать, и конец, хоть сейчас на свалку.
Поскольку ботинки они рабочие, редко им доводится сопровождать хозяина, когда он выходит куда-то с дамами. Любовные утехи требуют чего-то не столь непритязательного и приземленного, как башмаки, поэтому Ханка и Франка отставляют в сторону в пользу парадных полуботинок Абнера К. с тремя глазками или черных мокасинов из крокодильей кожи, отчего Ханк и Франк неизменно преисполняются разочарованием – не только потому, что боятся остаться в одиночестве в темноте, но потому, что в нескольких амурных выходах им все же довелось сопровождать Квайна (когда тому не хватало времени вернуться после работы домой и переодеться), и им известно, до чего веселыми могут быть подобные выходы, особенно если хозяин проводит ночь в женской постели, а это означает, что Ханку и Франку выпадает провести ночь на полу у кровати, и, поскольку квартира это женская, туфли женщины тоже там, чаще всего – прямо рядом с ними, и до чего буйно и весело было им в первый раз, когда они болтали, хохотали и пели песни с Флорой и Норой, милейшей парочкой красных атласных туфелек на высоком каблуке, да и все остальные случаи после, в квартире совсем другой женщины, крупной блондинки, которую хозяин называет либо Алиса, либо Дорогая, когда они куролесили у нее дома на Гринвич-стрит с парочкой черных лодочек по имени Лия и Мия и парой мокасинок Молли и Долли, и как же девчонки эти выпендривались и хихикали, когда увидели, как их хозяин снял с себя всю одежду и оголился совершенно, и как пялились, увидев, как обильные груди на их хозяйке подскакивают в судорогах любви. Роскошные то были времена, блистательные – по сравнению с тусклым миром преступников и судей в черных мантиях, и тем драгоценней для Ханка и Франка, что случалось оно так редко.
Проходят месяцы, и все более очевидно им становится, что Алиса для их хозяина – Та Самая. Хозяин не только перестал встречаться с другими женщинами, но почти все свое свободное время теперь проводит с нею, своей возлюбленной Дорогой, которая быстро заимела себе и еще несколько других имен, среди них: Ангелочек, Голубушка, Красотка и Мартышка, – признаки все более растущей близости, что подводит к неизбежному мигу в конце мая, когда, сидя с Алисой на скамейке в Центральном парке, Квайн наконец-то выпаливает главный вопрос. Поскольку день рабочий, Ханк и Франк тоже тут, свидетели его предложения, и их более чем обнадеживает нежный ответ Алисы: Я сделаю все, чтобы ты был счастлив, любимый, – и это, похоже, предполагает, что и они будут счастливы, так же счастливы с новым устройством дел, как были и со старым.
А вот чего, однако, Ханк и Франк не поняли – так того, что брак меняет все. Тут же дело не просто в том, что два человека решают жить вместе, тут начало долгой борьбы, в которой воля одного партнера сталкивается с волей другого, и, хотя муж часто вроде бы одерживает верх, владеет положением именно жена. Новобрачные выезжают из своих квартир в Хеллс-Китчен и Гринвич-Виллидж и размещаются попросторнее и поудобнее, на Западной Двадцать третьей улице. Поскольку Алиса оставляет свое место секретарши в конторе районного прокурора, всеми домашними делами занимается она, и, как правило, если спрашивает мнение мужа о новых занавесках, какие хочет купить, новом ковре, что она планирует постелить в гостиной, новых стульях, о которых мечтает для мебельного гарнитура в столовой, отклик Квайна всегда бывает один и тот же: Что захочешь, детка, решать тебе, – а это, по сути, значит, что все решения принимает Алиса. Но не важно, думают Ханк и Франк. Может, в курятнике теперь заправляет и Алиса, им все равно выпадает проводить целые дни со своим хозяином, топтать мостовые в поисках жулья, греть подозреваемых в комнате для допросов, являться в суд, чтобы давать показания на процессах, проверять телефонные наводки, печатать рапорты, бегать по переулкам всякий раз, когда негодяю хватает глупости броситься наутек, ходить на вокзал Пенн два раза в неделю на полировку Мосса, а теперь, когда Бентон сдал стариков Эда и Фреда в утиль, у них появилась новая пара коллег по работе, Нед и Тед, типчики хмурые, спору нет, но и вполовину не такие скверные, как недавно почившее захезанное отребье, а это вроде бы предполагает, что хоть многое сейчас и иначе, суть остается ровно той же самой, а то и стала чуточку лучше прежнего. Ну или так Ханк и Франк себя убеждают, но не знают они вот чего, самодовольство их вот что не дает ухватить: у сладкогласой Алисы есть миссия, и в своих попытках улучшить жизнь их хозяина она не остановится на занавесках и коврах. Не прошло и трех месяцев после свадебной церемонии, как она вторгается в царство мужниной одежды, в частности – той, какую тот носит на работу: Алиса утверждает, что одежда эта скучна и неопрятна для человека, которому суждено однажды стать капитаном, и хотя Квайн отвечает ей поначалу, несколько оправдываясь, говорит, что костюмы у него вполне годятся, они более чем приличны для той работы, какой он занимается, Алиса изматывает его сопротивление, говоря ему, какой он красавец и до чего блистательную фигуру будет представлять собой в одежде от лучших портных. Комплименты ее и льстят их хозяину, и раздражают его, и хозяин отпускает безмозглую шуточку о том, что деньги не растут на деревьях, но он знает, что уже проиграл этот бой, и на следующий день покорно отправляется вслед за женой в магазин мужской одежды на Мадисон-авеню, где гардероб его снабжается парой новых костюмов, четырьмя белыми рубашками и шестью тощими галстуками, которые сейчас вошли в моду. Три утра спустя, когда хозяин обряжается в один из тех новых костюмов, чтобы идти на работу, Алиса расплывается широкой улыбкой и говорит ему, до чего внушительно он выглядит, но вслед за этим, не успевает он и слова молвить, она бросает взгляд на его ноги и говорит: Боюсь, нам придется что-то сделать с этими ботинками.
А что с ними не так? – спрашивает Квайн, уже начиная проявлять больше раздражения.
Да все, в общем, так, говорит она. Они просто старые, вот и все – и не подходят к костюму.
Чушь какая. Лучшая пара ботинок, что у меня когда-либо была. Я их купил во «Флоршайме» через день после того, как меня повысили, и с тех пор ношу, не снимая. Это мои счастливые ботинки, Ангелок. Три года на работе, и за все это время в меня ни разу не выстрелили, ни разу не заехали по лицу, на теле у меня ни единого синяка.
Ну так и всё, Абнер. Три года – долгий срок.
Для пары таких башмаков – нет. Они еще даже толком не разносились.
Алиса поджимает губы, вскидывает голову и игриво поглаживает подбородок, словно бы стараясь оценить ботинки с суровой беспристрастностью философа. Наконец произносит:
Слишком неуклюжие. В костюме этом ты выглядишь важным человеком, а вот ботинки выдают в тебе легавого.
Но я же он и есть. Я легавый. Клятый топтун.
Лишь из-за того, что ты легавый, вовсе не обязательно при этом выглядеть легавым. Тебя выдают ботинки, Абнер. Входишь в комнату, и все думают: Вот легавый. А с правильной парой обуви нипочем не догадаются.
Ханк и Франк ждут, что хозяин за них заступится, скажет еще несколько слов в их защиту, но Квайн ничего не говорит, ответив на последнее замечание Алисы лишь неопределенным хмычком, а в следующую минуту они уже сопровождают его на пути к двери квартиры, он уходит на работу. День ничем не отличается от любого другого дня, да и следующий тоже ничем не отличается от того дня, что ему предшествовал, и Ханк с Франком уже начинают надеяться, что беседа с Алисой оказалась всего-навсего ложной тревогой, что ее суровые суждения об их ценности для хозяина сам Квайн не разделяет, что всю эту муть сдует прочь, как жидкое, мимолетное облачко. Затем настает суббота, еще один выходной в полицейской работе – и Квайн выходит на улицу с их новым врагом, бесцеремонной, самоуверенной Алисой, в мокасинах выходного дня, а они остаются у кровати, ждут, когда пара вернется, ни на миг не подозревая, что человек, кому они так верно служили последние три года, скоро их предаст, и когда хозяин позже в тот день возвращается и примеряет свою новую пару «оксфордов», Ханк и Франк внезапно понимают, что их выпнули вон и уволили, они пали жертвой чистки новомодного режима, захватившего власть в хозяйстве, а поскольку никакой помощи им ниоткуда не дождаться, нет такого трибунала, куда они могли бы подать жалобу или где можно представить их версию событий, с жизнью их, считай, покончено, они растоптаны дворцовым переворотом, который иначе известен под названием брак.
Что скажешь? – спрашивает Квайн у Алисы, дошнуровав «оксфорды» и встав с кровати.
Прекрасно, говорит она. Лучшее из лучшего, Абнер.
Пока Квайн ходит по комнате, знакомя свои ноги с упругостью и текстурой своих новых рабочих компаньонов, Алиса показывает на Ханка и Франка и спрашивает: А что мне делать с этим старьем?
Не знаю. Поставь в чулан.
А может, лучше выбросить?
Нет, поставь в чулан. Нипочем не знаешь, когда они могут пригодиться.
И вот Алиса ставит Ханка и Франка в чулан, и хотя прощальные слова хозяина вроде бы оставляют некоторую надежду на то, что однажды их вновь призовут на службу, месяцы проходят без всяких изменений, и помаленьку они смиряются с тем, что хозяин больше никогда не сунет в них ноги. Два башмака огорчает их вынужденная отставка, и все первые недели в чулане они беседуют о том, как жестоко с ними обошлись, стенают и жалуются в долгих диатрибах, при этом понося хозяина и его жену. Не то чтоб все эти стоны и вой, конечно, принесли им какую-то пользу, и по мере того, как они покрываются пылью и начинают осознавать, что чулан теперь и есть весь их мир, что никогда они его больше не покинут до того самого дня, как их отнесут на свалку, жаловаться они перестают и принимаются разговаривать о прошлом, предпочитая заново переживать прежние деньки, а не пережевывать мытарства настоящего, и до чего ж хорошо вспоминать их приключения с хозяином, когда были они молоды и полны сил, и у них было собственное место под солнцем, до чего приятно припоминать погоду, в которой ходили они, мириады ощущений от того, что они снаружи, на вольных ветрах планеты Земля, ощущение предназначения, которое выпало им, раз принадлежали они величию человеческой жизни. Проходят еще месяцы, и воспоминания их постепенно исчерпываются, потому что им уже трудно разговаривать, нелегко даже вспоминать – не потому, что Ханк и Франк состарились, а оттого, что их отставили, ведь ботинки, о которых больше не заботятся, быстро катятся под уклон, их верх высыхает и трескается, если их не чистить и не драить, нутро застывает и коробится, если в него больше не проникают человечьи ноги и не смазывают его своим жиром и п?том, а это необходимо для того, чтоб были они мягкими и гибкими, и медленно, но верно уже ненужные ботинки начинают напоминать деревянные чурочки, а дерево – такое вещество, какое не способно думать, говорить или вспоминать, и вот теперь Ханк и Франк тоже стали напоминать две чурочки, они почти что впали в кому, живут в мире теней, где лишь черная пустота и едва мерцают огоньки свечей, и до того бесчувственны стали тела их за долгий срок заключения, что они ничего не ощущают, и тут однажды днем трехлетний сын Квайнов Тимоти сует в них ноги и топает в них по квартире, смеясь, а когда мать его видит крохотные ножки сына в этих громадных, коматозных башмаках, она и сама начинает смеяться. Ты что творишь, Тимми? – спрашивает она. Я играю в Папку, отвечает он, и тогда мать качает головой и хмурится, и говорит мальчонке, что она ему даст поиграть пару больших ботинок получше, а эти башмаки такие грязные и сношенные, что сейчас самое время от них избавиться. До чего кстати, что Ханк и Франк не способны больше ничего ни чувствовать, ни слышать, ибо как только Алиса дает сыну нынешнюю отцову пару парадных полуботинок, Ханка и Франка она поднимает левой рукой, правую руку кладет Тимми на макушку и ведет его в вестибюль к дверце мусоросжигателя, которая располагается в крохотном закутке за незапертой дверью. Я и забыла об этом старом захезанном отребье, говорит она, надавливая на ручку дверцы мусоросжигателя и позволяя сыну отдать последние почести, что означает: он сам может избавиться от башмаков, и поэтому малютка Тимоти Квайн хватается за Ханка и сбрасывает его вниз на семь этажей прямо в подвальную печь, говоря при этом: До свиданья, ботинок, – а потом берется за Франка и повторяет то же действие, сказав: До свиданья, ботинок, – и Франк следует за братом в пламя внизу, и не успевает новый день расцвести над островом Манхаттан, два душевных шнурка уже превращаются в неразличимую массу красных тлеющих углей.
Фергусон теперь учился в девятом классе – говоря строго, это был его первый год старших классов, но в данном случае – последний средней школы, и среди предметов, какие он изучал в первом семестре, была машинопись, факультативный курс, оказавшийся для него ценнее всего остального, что он себе в том году взял. Поскольку он так хотел овладеть этим новым навыком, что пошел к отцу и попросил у него денег купить себе собственную печатную машинку – и ему удалось убедить пророка прибылей раскошелиться, приведя довод, что машинка ему со временем понадобится, а цены никогда не опустятся ниже, чем сейчас, и тем самым Фергусон обеспечил себе новую игрушку – крепкую, изящно сработанную портативную «Смит-Корону», которая немедленно получила статус его самой драгоценной собственности. Как же полюбил он эту писательскую машинку, и до чего хорошо было прижимать пальцы к ее округлым, вдавленным клавишам и смотреть, как на стальных штырьках в ней вылетают буквы и бьют по бумаге, буквы двигались вправо, каретка перемещалась влево, а потом – звяк звоночка и скрежет зубцов, занятых тем, что опускали его на следующую строку, а одно черное слово ползло меж тем за другим до самого низа страницы. То был такой взрослый инструмент, такой серьезный, и Фергусон радовался ответственности, какой тот от него требовал, ибо жизнь теперь была серьезна, а раз Арти Федерман никогда не удалялся от него больше чем на полдюйма, Фергусон знал, что настала пора начинать расти.
Когда Фергусон в начале ноября дописал от руки первый черновик «Душевных шнурков», на курсе по машинописи он уже так преуспел, что второй черновик стал писать уже на «Смит-Короне». Выправив этот вариант и снова перепечатав рассказ, он увидел, что окончательная рукопись – пятьдесят две страницы через два интервала. Ему казалось непостижимым, что он написал так много, что так или иначе он выдал больше пятнадцати тысяч слов о безмозглой паре ботинок, но после того, как этот замысел пришел ему в голову, одно все время вело к чему-то другому, голова его продолжала полниться новыми ситуациями, о которых можно было бы написать, новыми гранями характеров, которые можно исследовать и развивать, и к тому времени, как он закончил, проекту уже оказалось посвящено больше двух месяцев его жизни. От того, что сделал это, он испытывал некоторое удовлетворение, конечно, любой четырнадцатилетка мог бы гордиться собой лишь потому, что сочинил такое крупное произведение, но когда перечел рассказ уже в пятый раз и внес последнюю окончательную правку, он по-прежнему не знал, хорошо у него получилось или нет. Поскольку ни тот, ни другой его родитель не был способен оценить его рассказ, что там говорить о любом рассказе, когда-либо написанном за всю историю человечества, и поскольку тетя Мильдред и дядя Дон уехали в Лондон на весь осенний семестр (Мильдред дали полугодовой творческий отпуск) – это означало, что Ной теперь круглосуточно жил со своей матерью и потому был недоступен до января, – и поскольку он слишком боялся поделиться своим произведением с единственным своим одноклассником, чьему мнению он бы доверился, Фергусон неохотно отдал рассказ своей учительнице английского миссис Бальдвин, которая стояла у доски перед девятым классом с 1920-х годов, и до пенсии ей оставался всего год или два. Фергусон знал, что рискует. Миссис Бальдвин превосходно задавала им викторины на словарный запас и контрольные по правописанию, мастерски объясняла, как составлять схему предложения, и была до ужаса хороша в прояснении закавык грамматики и стиля, но ее вкус в литературе склонялся к отсталой школе устаревших сокровищ, что ясно проявлялось в ее восторгах от Брайанта, Виттьера и Лонгфелло, этих напыщенных отставных, кто господствовал в программе, когда она вела класс по чудесам американского стиха девятнадцатого века, и хотя смурнобровый Э. А. По Фергусона там присутствовал со своей непременной черной птицей, Уолта Уитмена не было – слишком нечестив! – как не было и Эмилии Дикинсон – слишком непонятна! К ее чести, однако, миссис Бальдвин также задавала им «Повесть о двух городах», что стало для него первым знакомством с Диккенсом на печатной странице (однажды он смотрел по телевизору экранизацию «Рождественской песни»), и хоть Фергусон радостно присоединился к своим друзьям в вековой традиции называть этот роман «Новость о двух бородах», на книжку он запал сильно – обнаружил, что обороты в ней неистово энергичны и удивительны, в ней неистощимая изобретательность, где ужас и юмор смешиваются так, как ему ни разу в жизни раньше не попадалось ни в какой другой книге, и он был благодарен миссис Бальдвин за свое знакомство с тем, что он нынче считал лучшим романом из всех им прочитанных. Потому-то и решил он показать ей свой рассказ – из-за Диккенса. Очень жаль, что он не умел писать так же хорошо, как старина Чарльз, но он всего-навсего начинающий, автор-любитель, у которого на счету покамест всего одно произведение, и он надеялся, что она это примет в расчет.
Все прошло не так уж плохо, как могло бы, но в иных отношениях все было гораздо хуже. Миссис Бальдвин исправила ему опечатки, орфографические ошибки и грамматические ляпы, а это не только помогло ему, но и показало, что рассказ она прочла с некоторым тщанием, и когда они сели обсуждать произведение после уроков через шесть дней после того, как он отдал ей рукопись, она похвалила его за настойчивость и богатство воображения, и, если быть совсем уж откровенной, добавила она, ее поразило, что у такого очевидно нормального, уравновешенного мальчика могут быть такие темные, тревожащие мысли о мире. Что же касается самого рассказа, ну, он, конечно, нелеп – отъявленный пример жалкого заблуждения, зашедшего не туда, но даже если допустить, что пара ботинок способна думать, чувствовать и вести беседы, что именно Фергусон пытался свершить, изобретая этот свой мир комиксов? Там, несомненно, есть кое-какие трогательные и забавные моменты, некоторые проблески подлинного литературного таланта, но по большей части рассказ ее покоробил, и ей непонятно, почему Фергусон выбрал именно ее своим первым читателем, поскольку он, должно быть, знал, что ей не понравится его использование слов на известные буквы (голубиный помет на стр. 17, срань господня на стр. 30 – их она отметила ему, тыкая пальцем в те строки, где эти слова были напечатаны), не говоря уже о сквозной насмешке над полицией, начиная с уничижительных понятий топтун и легавые башмаки, а после чего оскорбление лишь ужесточилось изображением капитана Бентона вечно пьяным, свирепым садистом – разве Фергусону неизвестно, что ее собственный отец служил начальником полиции Мапльвуда, когда она была маленькой девочкой, неужели она рассказывала классу недостаточно историй о нем, чтобы это стало окончательно ясно? – но хуже всего, сказала она, хуже прочего – это скабрезный тон всего рассказа, не только то, что Квайн скачет из постели в постель разных безнравственных женщин прежде, чем делает предложение Алисе, но и то, что сама Алиса желает с ним переспать до брака – общественного института, кстати, который сам Фергусон, судя по всему, совершенно презирает, – и затем, что куда хуже даже худшего, тот факт, что сексуальные двусмысленности не ограничиваются человеческими персонажами, но распространяются и на саму обувь, что это за несообразная мысль, эротическая жизнь обуви, ради всего святого, и как Фергусон вообще может на себя в зеркало смотреть после того, как написал о том, какое наслаждение испытывает ботинок, когда в него вступает нога, или об экстазе, возникающем, когда ботинок чистят и наводят на него глянец, и как вообще ему в голову могла прийти мысль об обувной оргии с Флорой и Норой, вот это поистине предел всему, неужели Фергусону ничуть не стыдно за себя, что он раздумывал о подобной мерзости?
Он не знал, как ей ответить. Пока миссис Бальдвин не принялась бомбардировать его своей критикой, он предполагал, что они станут говорить о механике сочинения художественной литературы, о вопросах технических, вроде структуры, ритма и диалога, о важности использования одного слова, а не трех или четырех, о том, как избегать ненужных отступлений и двигать сюжет вперед, о мелких, но важных вещах, какие он еще пытался освоить самостоятельно, но ему и в голову не могло прийти, что миссис Бальдвин накинется на него, похоже, с нравственных позиций, поставит под сомнение саму суть того, что он написал, и осудит это как непристойность. Одобряет она рассказ или нет, но это его работа, и он волен писать, что пожелает, применять слово срань, если сочтет его необходимым, к примеру, поскольку люди в настоящем мире говорят это слово по сто раз на дню, и даже если он до сих пор девственник, о сексе он уже узнал достаточно, чтобы понимать: для этих занятий вовсе не нужно быть женатым, человеческая похоть обращает мало внимания на матримониальные законы или не обращает никакого вообще, а что касается половой жизни обуви, как же не видит она, насколько это смешно – смешно до того нелепо и невинно, что любой, читающий эти пассажи, должен быть полумертвым, чтобы не улыбнуться, и да ну ее нахуй, сказал себе Фергусон, у нее нет права упрекать его таким вот манером, однако же, несмотря на его сопротивление, ее слова производили ту работу, на какую она рассчитывала – опаляли ему нутро и сдирали с него кожу, и он так ошалел от ее нападок, что у него не осталось сил защищаться, и когда наконец сумел заговорить – выдавил из себя всего два слова, два слова, что наверняка могли бы числиться среди самых жалких, какие он когда-либо произносил:
Мне жаль.
Мне тоже жаль, сказала миссис Бальдвин. Знаю, тебе кажется, будто я к тебе строга, но это ради твоего же блага, Арчи. Я не утверждаю, что твой рассказ непристоен – особенно если сравнить его с некоторыми книгами, что печатают у нас в последние годы, – но он вульгарен и безвкусен, и я просто хочу знать, о чем ты думал, когда писал его. Ты что-то имел в виду или просто стараешься шокировать людей набором стертых шуточек?
Фергусону больше не хотелось там сидеть. Ему хотелось встать и выйти из класса и никогда больше не видеть морщинистого лица миссис Бальдвин и ее водянистых голубых глаз. Он хотел бросить школу и сбежать из дому и ездить по железке, как сезонник в Депрессию, выпрашивая себе пропитания у дверей кухонь и в свободное время сочиняя грязные книжонки, быть человеком, никому и ничем не обязанным, смеяться, плюя в рожу этому миру.
Я жду, Арчи, сказала миссис Бальдвин. Тебе что, нечего сказать в свое оправдание?
Вы хотите знать, что было у меня на уме, так?
Да, о чем ты думал.
Я думал о рабстве, сказал Фергусон. О том, как некоторые люди на самом деле были собственностью других людей и им приходилось делать то, что им велят, с той минуты, как родились, до той минуты, как умрут. Ханк и Франк – рабы, миссис Бальдвин. Они из Африки – с обувной фабрики, – а потом их заковали в цепи и отправили в Америку на судне – в обувной коробке, в фургоне на Мадисон-авеню, – и потом их продали хозяину на аукционе рабов.
Но ботинкам у тебя в рассказе нравится быть ботинками. Ты же не хочешь мне сказать, что рабам нравится быть рабами, верно?
Нет, конечно, нет. Но рабство длилось сотни лет, и сколько раз рабы восставали и бунтовали, сколько раз рабы убивали своих хозяев? Да почти никогда. Рабы устраивались, как умели, в скверных условиях. Они даже рассказывали анекдоты и пели песни, когда могли. Это и есть история Ханка и Франка. Им приходится подчиняться воле хозяина, но это не значит, что они не пытаются извлечь как можно больше из того, что у них есть.
Но ничего этого не чувствуется из написанного, Арчи.
Я не хотел, чтобы это было слишком уж очевидно. Может, в этом вся беда, а может, вы этого просто не уловили, не знаю. Как бы то ни было, именно это я и имел в виду.
Я рада, что ты мне это рассказал. Это не меняет моего мнения о рассказе, но теперь я хотя бы знаю, что ты старался создать что-то серьезное. Мне рассказ не нравится от всего сердца, понимаешь, а еще больше – от того, что в нем есть кое-что хорошее, и поскольку я женщина уже старая, мне, наверное, никогда не будет нравиться то, что ты делаешь, – но продолжай писать дальше, Арчи, и не слушай меня. Тебе не нужны советы, тебе просто нужно не бросать. Как твой дорогой друг Эдгар Аллан По написал как-то раз одному человеку, желавшему стать писателем: Будьте дерзки – много читайте – много пишите – мало печатайте – держитесь подальше от мелких остроумцев – и ничего не бойтесь[28].
Он не стал ей рассказывать о последних страницах рассказа или о том, что думал, когда Алиса ставит Ханка и Франка в чулан. Если миссис Бальдвин не уловила тайных отсылок к рабству, как могла она понять, что чулан – это концентрационный лагерь, а Ханк и Франк тут уже больше не черные американцы, а европейские евреи во Второй мировой войне, чахнут в заключении, покуда их наконец не сожгут насмерть в мусоросжигателе-крематории? Ничего хорошего бы не вышло, если б он ей это сказал, да и о дружбе незачем было говорить, которая, с его точки зрения, была тем главным, о чем весь рассказ, потому что это бы означало говорить об Арти Федермане, а у него не было желания делиться своей скорбью с миссис Бальдвин. Она могла оказаться права в том, что он не сделал все это более зримым для читателя, и тот ничего не засек, но, опять же, она могла оказаться и слепа, поэтому он не засунул рассказ в ящик и не перестал о нем думать, а исправил ошибки, обведенные миссис Бальдвин в рукописи, и перепечатал текст еще раз, только теперь уже – под копирку, чтобы у него получился второй экземпляр, который на следующий день он отправил авиапочтой тете Мильдред и дяде Дону. Через двенадцать дней после этого он получил письмо из Лондона, которое на деле оказалось двумя письмами в одном конверте, отдельными откликами от каждого, оба – благоприятные и восторженные, ни один не слеп к тому, что не удалось заметить его учительнице. Вот так штука, сказал он себе, когда его захлестнуло великой волной счастья, ибо даже хотя его тетя и дядя объявили «Душевные шнурки» хорошим рассказом, приговор их никак не менял того, что миссис Бальдвин по-прежнему считала его плохим. Одна и та же рукопись воспринималась иначе разными парами глаз, разными сердцами, разными мозгами. Вопрос уже не стоял о том, что одного человека лупят, а другого голубят, это один человек, которого лупят и голубят одновременно, ибо так в этой игре все и устроено, сообразил Фергусон, и если он намерен в будущем показывать свой рассказ и другим людям, ему придется быть готовым принимать тычки не реже поцелуев – или лупить его будут десять раз на один поцелуй или сотню раз, а поцелуев вообще не достанется.
Рассказ возвращать почтой прямо Фергусону дядя Дон не стал – он отправил его Ною с наставленьем сперва прочесть, а потом отдать. Однажды ранним субботним утром, где-то через неделю после того, как из Лондона прибыли те письма, на кухне, пока Фергусон уминал завтрак из омлета с тостами, зазвонил телефон, и на другом конце провода был Ной – слова он выплевывал пулеметными очередями, говорил, что вынужден тараторить быстро, пока мать вышла за покупками и, вероятно, убьет его, если вдруг войдет и застанет за междугородним разговором, в особенности – с Фергусоном, с кем ему из святилища ее квартиры ни при каких обстоятельствах разговаривать нельзя, не только потому, что он не настоящий двоюродный брат Ноя, а еще и потому, что по крови связан с сучкой-бесовкой (да, сказал Ной, она рехнулась окончательно, это всем известно, а жить с нею тем не менее ему), и все же, когда Ной завершил этот свой задышливый и спотыкливый пролог, он немедленно сбавил темп подачи и совсем скоро говорил уже с нормальной скоростью, что было быстро, но не чрезмерно быстро, и звучал он при этом как человек, располагающий всем временем на свете, решивший поболтать, не торопясь и в свое удовольствие.
Ну, алкашня, начал он. На сей раз ты своего добился, нет?
Чего добился? – ответил Фергусон, делая вид, что не понял, поскольку более-менее был уверен, что Ной имеет в виду его рассказ.
Причудливой штуковины под названием «Душевные шнурки».
Ты прочел?
Все слова до единого. Три раза.
Ну?
Фантастика, Арчи. Просто охуительная, абсолютная фантастика. Сказать тебе правду, я и не думал, что в тебе это есть.
Сказать тебе правду, я и сам этого не знал.
Думаю, нам следует снять по нему кино.
Очень смешно. И как мы это сделаем без камеры?
Несущественная мелочь. С этой задачей мы справимся по ходу дела. Как бы там ни было, сейчас этим заниматься у нас нет времени. По крайней мере из-за школы, из-за дальности между Нью-Йорком и Нью-Джерси и из-за разнообразных материальных препон, в которые сегодня я вдаваться не стану. Но у нас всегда есть лето. В смысле, с лагерем же у нас уже всё, нет? Мы для него слишком старые, и после того, что случилось с Арти, ну, мне кажется, я туда больше поехать не смогу.
Согласен. С лагерем всё.
Поэтому летом будем снимать кино. Теперь, раз ты у нас стал писателем, всю эту чепуху со спортом ты, видимо, бросишь.
Только бейсбол. А в баскетбол все равно играть буду. Я же в команде, знаешь, девятого класса, ее поддерживает АМХ[29] Вест-Оранжа. Мы играем с другими командами АМХ по всему округу Эссекс дважды в неделю: вечером в среду и утром в субботу.
Не понял. Если ты и дальше хочешь быть качком, зачем бросать бейсбол? У тебя же он лучше всего.
Из-за Арти.
А Арти-то тут при чем?
Он был лучшим игроком из всех, каких мы вообще видали, верно? И еще он был мой друг. Не столько твой друг, сколько мой, мой хороший друг. Теперь Арти умер, а я хочу и дальше о нем думать, мне важно держать его у себя в мыслях как можно крепче, а для этого лучше всего, как я понял, что-нибудь бросить в его честь, что-то мне небезразличное, для меня важное, и вот я выбрал бейсбол – бейсбол потому, что это был лучший вид спорта и для Арти, и отныне, когда б я ни видел, как другие люди играют в бейсбол, или когда б ни думал о том, почему в него не играю я, я буду думать об Арти.
Странный ты человек, тебе известно?
Наверное. Но если даже и так, что ж с этим поделать?
Ничего.
Вот именно. Ничего.
Ну и играй себе в баскетбол. Вступи в летнюю лигу, если хочешь, но если будешь заниматься только одним спортом, у тебя останется масса времени делать кино.
Договорились. При условии, что мы раздобудем камеру.
Достанем, не переживай. Самое главное – ты написал свой первый шедевр. Дверь открылась, Арчи, и теперь они повалят – целая жизнь сплошных шедевров.
Давай не будем увлекаться. Я написал один рассказ, вот и все, и кто знает, придет ли мне в голову что-нибудь еще. А кроме того, у меня по-прежнему остается план.
Только не это. Я думал, ты от него отказался сто лет назад.