Часть 40 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И он был настоящим, что немало обрадовало сердце Фергусона, ибо поцелуй этот не только сулил новые поцелуи в грядущие дни – он доказывал, что Селия действительно настоящая.
С отцом он не связывался уже больше года. Теперь Фергусон редко о нем думал, а всякий раз, когда вспоминал – замечал, что ярость, какую он некогда испытывал к нему, утихла до тупого безразличия или, быть может, вообще до ничего – до пробела в голове. У него не было отца. Мужчина, некогда женатый на его матери, слился с тенями альтернативного мира, который больше не пересекался с тем миром, в котором жил его сын, и если по документам человек этот еще и не умер, пропал он очень давно, и его никогда не найдут в будущем.
Однако за три дня до того, как Фергусон уехал в Принстон начать свой второй курс, пока сидел в гостиной дома на Вудхолл-кресент и смотрел игру «Метов» вместе со сводным братом Джимом и невестой Джима Ненси, пророк прибылей неожиданно выскочил на телеэкран в рекламе между иннингами. Щеголяя густыми бакенбардами, слегка тронутыми сединой, облаченный в изящный модный костюм (цвет неизвестен, поскольку телевизор был черно-белым), он объявлял об открытии нового магазина Фергусона во Флорам-парке и тараторил о низких ценах, о низких, низких ценах, какие вам по карману, поэтому приходите смотреть новые цветные телевизоры «Ар-си-эй», а в следующие выходные, как только магазин откроется, у нас ошеломительные скидки. До чего умело и уверенно он толкает свою речь, сказал себе Фергусон, заверяя аудиторию, насколько улучшатся их томительные, монотонные жизни после покупки у Фергусона, и для человека, кто так и не научился разговаривать, по давнишнему выражению матери, он говорил сейчас чертовски здорово и до чего расслабленно и уютно смотрелся перед камерой, насколько был доволен собой, как совершенно владел моментом, и вот он взмахнул рукой и улыбнулся, призывая незримые массы заходить и экономить по-крупному, а квартет сопрано и теноров без аккомпанемента бодро заголосил свои трели на заднем плане: Не бывает ниже цен / Не бывает лучше настроенья / Чем у Фергусона, Фергусона, Фер-гу-со-на-а!
После окончания этой рекламы в уме Фергусона возникли две мысли – одна вылепилась так быстро следом за другой, что показались они чуть ли не одновременными:
1) Что ему следует уже перестать смотреть бейсбол по телевизору, и 2) Что его отец по-прежнему мерцает на краях его жизни, вычеркнут пока не полностью, а до сих пор где-то присутствует, несмотря на любые расстояния между ними, и, вероятно, стоит написать еще одну главу, прежде чем книгу окончательно можно будет закрыть.
Если только он не пройдет ускоренный курс древнегреческого и не выучит язык за один академический год, никаких больше занятий у Нэгла ему далее не светит. Но Нэгл по-прежнему оставался его научным консультантом, и по причинам, имевшим полное и непосредственное касательство к его собственному отцу, а быть может – и никакого к нему касательства, – Фергусон продолжал искать у Нэгла подтверждения и поддержки, желая произвести впечатление на мужчину, годившемуся ему в отцы, своей отличной работой по всем предметам, что тот преподавал, предоставляя доказательства крепости характера, требуемой от стипендиатов Уолта Уитмена, но главным образом – снискать содействие профессора для той литературы, какую он писал, знак того, что воплощает потенциал, который Нэгл разглядел в нем, прочтя «Одиннадцать мгновений из жизни Грегора Фламма». На первой их личной беседе в осеннем семестре Фергусон вручил Нэглу экземпляр «Путешествий Муллигана» в исполнении «Штуковины», при этом колебался и тревожился, что прыгнул в издание своей работы слишком поспешно, опасался, что Нэгл сочтет этот самиздат чересчур амбициозным поступком юного писателя, который еще не готов к публикации, вдвойне беспокоился, что Нэгл прочтет книжку и посчитает ее ужасной, а тем самым нанесет еще один удар из тех, каких Фергусон боялся так же, как желал поцелуев от тех, кем восхищался, однако Нэгл принял книгу в тот первый день с дружелюбным кивком и в нескольких словах поздравил Фергусона, еще ничего не зная о ее содержимом, конечно, зато хотя бы не осуждая Фергусона за то, что поспешил с преждевременной публикацией, а тем самым – к неизбежному сожалению и позору, что последуют за столь непродуманным проявлением самомнения, и вот пока Нэгл держал книжку в руках и рассматривал черно-белую иллюстрацию на обложке – сам обмолвился, до чего ему нравится этот рисунок. Кто этот Г. М.? – спросил он, показывая на инициалы подписи в правом нижнем углу, и когда Фергусон ответил, что это Говард Мелк, его сосед по комнате в общежитии Принстона, обычно кислая мина Нэгла расплылась в непривычной улыбке. Прилежный Говард Мелк, сказал он. До чего хороший студент, но я и не подозревал, что он так прекрасно рисует. Вы, ребята, два сапога пара, верно же?
При их следующей встрече в кабинете профессора три дня спустя, когда им предстояло решать, какие курсы Фергусон возьмет себе в этом семестре, Нэгл начал с того, что огласил свой приговор «Путешествиям Муллигана». Не имело значения, что Билли, Рон и Ной уже отнеслись к книге тепло, да и не важно было, что с восторженными поцелуями на нее отозвались Эми, Лютер и Селия (в случае Селии – поцелуями подлинными и физическими), да и не стоит о том, что дядя Дон и тетя Мильдред не почли за труд позвонить по телефону и осып?ть его лестными замечаниями почти битый час, или о том, что Дан и его мать, а также ушедшая в прошлое Эви Монро и ушедшая в прошлое Мэри Доногью – все ему говорили, до чего хорошей они ее считают, больше всего значило мнение Нэгла, потому что он был единственным объективным наблюдателем, единственный, не связанный с Фергусоном дружбой, любовью или семейными узами, и отрицательный отзыв от него подрубит, а то и, быть может, даже уничтожит все накопившиеся положительные отзывы других.
Неплохо, сказал он, употребив слово, к которому обычно прибегал, когда что-то ему вполне нравилось – но с определенными оговорками. Шаг вперед по сравнению с вашей предыдущей работой, продолжал он, написано туго, во фразах звучит тонкая и изящная музыка, читать увлекательно – и все же чистое, неистовое безумие, само собой, изобретательность, граничащая с территорией нервного срыва, и все же, несмотря на все это, тексты эти смешны, когда вы хотите, чтобы они были смешными, драматичны, когда вы имеете в виду драму, и вы явно уже прочли Борхеса и более-менее научились у него, как ходить по самой границе того, что я бы назвал художественной и спекулятивной прозой. Кое-какие глупенькие, студенческие мысли, боюсь, но вы он и есть, Фергусон, студент второго курса, поэтому не станем задерживаться на слабостях книги. Во всяком случае, вы убедили меня, что развиваетесь, а это предполагает, что вы и будете продолжать постепенно развиваться.
Спасибо, сказал Фергусон. Я едва понимаю, что вообще сказать.
Вот только в молчанку со мной играть не нужно, Фергусон. Нам еще предстоит обсудить ваши планы на семестр. Что подводит меня к вопросу, который я намеревался вам задать. Вы не изменили своего мнения о записи в какую-нибудь мастерскую творческого письма?
Да нет, вообще-то.
Знаете, это ведь хорошая программа. Одна из лучших где бы то ни было.
Я уверен, что вы правы. Мне просто кажется, что я буду счастливее, продираясь самостоятельно.
Понимаю ваши сомнения, но в то же время считаю, что она вам поможет. И еще – дело тут в Принстоне, в том, чтоб быть частью принстонского сообщества. Почему, к примеру, вы не подали никаких своих работ в «Нассауское литературное обозрение»?
Не знаю. Не пришло в голову.
У вас что-нибудь против Принстона?
Нет, вовсе нет. Мне тут очень нравится.
Значит, не передумали?
Совершенно нет. Я на седьмом небе.
Пока он и дальше беседовал с Нэглом и они намечали учебную программу Фергусона на осень, Говард у них в комнате общежития читал «Алую тетрадь», которую Фергусон неделей ранее провозгласил Д. М.[107], еще одним трупом, вышвырнутым из моего засранного мозга, как он сказал Говарду, вручая ему рукопись, однако Говард уже привык к Фергусоновым терзаниям и неверию в себя и не обращал на них внимания, уверенный в силе собственного разума, способного приходить к независимым выводам, и к тому времени, как Фергусон вошел в комнату после консультации с Нэглом, Говард книгу дочитал.
Арчи, сказал он. Ты когда-нибудь читал Витгенштейна?
Нет пока. Он один из многих у меня в списке нет-пока.
Хорошо. Хотя вернее – заполучи-ка, mein Herr.
Говард взял голубую книжку с фамилией Витгенштейна на обложке, раскрыл ее на той странице, какую искал, и прочел Фергусону вслух: А также имеет смысл говорить о «жизни в страницах книги».
Как точно, как точно, сказал Фергусон. А затем, встав по стойке «смирно» и отдав строго по-военному честь, добавил: Спасибо, Людвиг!
Ты же понимаешь, к чему я клоню, правда?
Да не очень.
«Алая тетрадь». Я только что ее дочитал, минут десять назад.
«Как я провел летние каникулы». Помнишь ту фигню, что мы писали в детстве? Ну и вот, так я и провел свои летние каникулы. Жил в страницах этого чудовища… этой книжки-выкидыша.
Ты же знаешь, как мне понравился «Муллиган», верно? Эта – глубже, лучше и оригинальнее. Прорыв. Я очень надеюсь, что ты дашь мне сделать к ней обложку.
А с чего ты взял, что Билли захочет ее печатать?
Не будь идиотом. Разумеется, он захочет ее печатать. Билли тебя открыл и считает тебя гением, своим ясноглазым младенцем-гением, и куда бы ты ни подался, туда он и сам захочет двигаться.
Это ты мне говоришь, сказал Фергусон, начиная улыбаться. Мне только что всю подноготную о «Муллигане» выдал Нэгл. Хорошо и нехорошо. По-студенчески, но задорно. Написано безумцем, которого следует упаковать в смирительную рубашку. Шаг вперед, но все равно еще предстоит долгий путь. Я, так уж вышло, с ним согласен.
Тебе не надо слушать Нэгла, Арчи. Он блистательный преподаватель – греческого. Мы оба его любим, но он не вправе судить твою работу. Он застрял там и тогда, а ты – то, что случится дальше. Может, не завтра, но послезавтра уж точно.
Так начался второй год Фергусона в раю для черных белок – вдохновляющей беседой с сожителем Говардом Мелком, кто стал для него теперь таким же важным другом, какими были Ной и Джим, необходимой частью того, что поддерживало в нем жизнь, и сколь преувеличенными бы ни были замечания Говарда о его работе, он справедливо допускал, что Билли захочет публиковать его новую книжку, а поскольку Джоанна была на седьмом с половиной месяце беременности и до родов оставалось слишком мало времени, чтобы она могла печатать восковки, Билли проделал эту работу сам, поэтому за неделю до того, как девятого ноября на свет народилась малютка Молли Блеск, вторая маленькая книжка Фергусона уже печаталась.
То был год получше первого, меньше тревог и внутренних преткновений, больше крепкого ощущения принадлежности к тому месту, где фортуна пожелала ему быть, год англосаксонской поэзии, Чосера и роскошных, аллитеративных стихов сэра Томаса Ваетта (…а я за ней вослед / и задыхаюсь…)[108], год протестов против Вьетнамской войны участием в демонстрациях против «Доу Кемикл» в Инженерном дворе с Говардом и прочими друзьями из Клуба Вудро Вильсона, обвинявших производителя напалма, год обустройства в своей уже более меблированной нью-йоркской квартире на выходные и укрепления дружб с Билли, Джоанной, Роном и Бо Джейнардом, съемок статистом в первом фильме Рона, семиминутной короткометражке под названием «Манхаттан по секрету», где Фергусона можно было различить за столиком в глубине низкопробного бара, он читал Спинозу на французском, и год возни с «Душами неодушевленных предметов», последовательностью из тринадцати размышлений о вещах в его квартире, – эту работу он завершил в конце мая. Также то был год, когда его дед умер странной и постыдной смертью, о которой никому в семье не хотелось говорить, в кульминации недельного игорного кутежа в Лас-Вегасе, когда он проиграл больше девяноста тысяч долларов в рулетку, после чего его настиг сердечный приступ, когда он занимался любовью (или пытался заниматься любовью) с двумя двадцатилетними шлюхами у себя в номере. За семнадцать месяцев после кончины его жены Бенджи Адлер спустил на ветер больше трехсот пятидесяти тысяч долларов, и в могилу его положило бедняком Еврейское похоронное общество, которое управлялось Рабочим кружком, организацией, куда он вступил в 1936 году, в те далекие дни, когда читал романы Джека Лондона и все еще считал себя социалистом.
И еще была Селия, прежде всего прочего – Селия, ибо то был год, когда Фергусон влюбился, и больше всего озадачивало, что никто, кроме его матери, не видел в ней того, что видел он. Роза считала ее великолепной девушкой, а вот все остальные как-то не понимали. Ной называл ее неотесанной дылдой из Вестчестера, женским вариантом ее призрачного братишки, только смуглее и симпатичнее на лицо, ботаном из Барнарда, которая всю свою жизнь проведет в белом лабораторном халате за изучением крыс. Джим полагал ее смазливой, но слишком юной для Фергусона, пока недоразвитой. Говард восхищался ее умом, но она казалась ему чересчур заурядной для Фергусона, буржуазной ходячей добродетелью, которой никогда не понять, насколько мало Фергусону дела до всего того, до чего есть дело всем остальным. Эми выразилась кратко: Зачем? Лютер назвал ее неоконченной работой, а Билли сказал: Арчи, что ты делаешь?
Понимал ли он, что делает? Он считал, что да. Он думал так, когда Селия положила долларовую бумажку перед стариком в «Горне-и-Гардарте». Думал так, когда она настаивала покончить с братской туфтой, пока они шли от вокзала «Гранд-Централ» к закусочной-автомату. И он так думал, когда она выронила его книжку на пол и объявила, что хочет его поцеловать.
Сколько в дальнейшие месяцы последовало поцелуев за тем первым? Сотни. Тысячи. И неожиданное открытие вечером двадцать второго октября, когда они оба опустились на матрас в комнате у Фергусона и впервые занялись любовью, что Селия уже не девственница. Весной ее последнего года в средней школе был вышеупомянутый Брюс, а также два американских путешественника в ее поездке по Европе с двоюродной сестрой Эмилией, огайосец в Корке и калифорнийский мальчик в Париже, но знание, что он у нее не первый, отнюдь не разочаровало Фергусона – скорее, его приободрило то, что она авантюрна, открыта, а ее плотский аппетит достаточно силен, чтобы подтолкнуть ее к риску.
Он любил ее тело. Ее нагое тело он счел таким прекрасным, что едва не лишился дара речи, когда она впервые сняла с себя одежду и легла с ним рядом. Невозможная гладкость и тепло ее кожи, ее стройные руки и ноги, изгибы ягодиц, круглая попа, которую так чудесно сжимать, ее маленькие груди торчком и темные заостренные соски, он никогда не знал никого прекраснее нее, и вот чего не могли понять остальные – как же счастлив он был с нею, когда можно гладить тело того, кого он любил теперь больше всех, кого любил прежде. Если другие не могли этого понять, что ж, очень жаль, но Фергусон и не намеревался просить мальчиков-менестрелей распаковать скрипочки и намазать соплями в сахаре. Одной скрипки вполне хватало, и коль скоро Фергусон мог слышать музыку, какую та играла, он и дальше будет ее слушать сам по себе.
Гораздо важнее других или того, что другие думают, был нехитрый факт: они теперь вдвоем, и теперь, коль скоро они перешли к следующей фазе, возникла еще более насущная необходимость доподлинно понимать, что именно происходит. По-прежнему ли связана его расцветавшая любовь к Селии со смертью Арти, спрашивал он самого себя, или же брат ее наконец вычеркнут из уравнения? В конце концов, именно с этого все и началось, еще во дни ужинов в Нью-Рошели, когда мир раскололся напополам, а арифметика богов снабдила его таким рецептом, по которому можно было бы склеить его заново: влюбиться в сестру своего покойного друга, и поэтому земля и дальше будет вращаться вокруг солнца. Безумные расчеты перегретого подросткового ума, сердитого, скорбящего рассудка, но сколь ни иррациональны были числа, он надеялся, что со временем и она на него западет, и вот теперь, когда случилось и то, и другое, он больше не хотел, чтобы Арти в этом участвовал, поскольку то, что произошло, главным образом случилось само по себе, начиная с того дня в Нью-Йорке, когда он увидел, как сердобольная девушка вынула из своей сумочки доллар и отдала его сломленному старику, а потом та же девушка год спустя стояла в свете его квартиры и ошеломляла его силой своей красоты, а двадцать четыре письма из зарубежных стран были сложены в деревянной шкатулке, и возбужденная эта девушка уронила его книжку на пол и захотела поцеловать его, все это не имело никакого отношения к Арти, и все же теперь, когда они с Селией запали друг на дружку, Фергусон вынужден был признать, что ощущалось это хорошо и правильно – именно с ней он был и ни с кем другим, пускай даже что-то в нем ежилось от мысли об этом хорошем и правильном, потому что теперь, раз любил он Селию – понимал, до чего нездор?во было вообще желать ее: смотреть на живое, дышащее существо и превращать ее в символ собственной кампании по исправлению несправедливостей мира, о чем он вообще думал тогда, во имя всего святого, и насколько было б лучше, если бы Арти устранился из всего этого навсегда. Никаких больше призраков, сказал себе Фергусон. Мертвый мальчишка свел его с Селией, но теперь, когда он выполнил эту работу, ему пора уйти.
Ни единого слова ей обо всем этом, и когда 1966-й превратился в 1967-й, примечательно было, до чего мало они разговаривали о ее брате, с каким упорством избегали оба этой темы и до чего решительно продолжали оставаться лишь вдвоем, чтобы незримый третий не стоял меж ними или не парил у них над головами, и по мере того, как катились месяцы и связь их крепла и друзья Фергусона постепенно опомнились и стали принимать ее как постоянную черту пейзажа, он осознал, что перед ним все еще лежит один необходимый поступок, прежде чем чары можно будет развеять. К тому моменту уже настала весна, и, когда они отпраздновали свой двойной день рождения в марте, третьего и шестого числа, им теперь сравнялось двадцать и восемнадцать, и вот однажды субботним днем в середине мая, через неделю после того, как Фергусон дописал последний абзац «Душ неодушевленных предметов», он проехал через весь город к Морнингсайд-Хайтс, где Селия томилась в комнате своего общежития в Брукс-Холле, трудясь над двумя курсовыми работами, что означало, что выходные эти будут отличаться от большинства прочих и не будут включать в себя их обычных прогулок и разговоров, а также ночных исследований в постели у Фергусона, но он позвонил Селии в десять часов того утра и спросил, может ли он «ее позаимствовать» минут на тридцать-сорок позднее в этот день, и нет, сказал он, не для этого, хоть и от всей души желал, чтобы было и это, а скорее для того, чтобы она для него сделала кое-что простое и необременительное, однако, в то же самое время, оно будет до крайности важно для их совместного счастья в будущем. Когда же она спросила у него, что это такое, он ответил, что расскажет ей потом.
Почему такая таинственность, Арчи?
Потому что, ответил он. Просто потому что. Вот почему.
Двигаясь вдоль края Центрального парка на автобусе, шедшем через весь город, он сунул правую руку в карман весенней куртки, и пальцы обхватили розовый резиновый мячик, который он тем же утром купил в кондитерской и сигаретной лавке на Первой авеню, зауряднейший розовый резиновый мячик, производимый компанией «Сполдинг», такие в Нью-Йорке повсеместно называли сполдинами. То была миссия Фергусона тем ясным днем в середине мая: войти с Селией в Риверсайд-парк и поиграть с нею в мяч, отказаться тем самым от обета, который он принял в безмолвных глубинах своего горя шесть лет назад, и наконец-то покончить со своей одержимостью.
Селия улыбнулась, когда он сказал, в чем состоит дело чрезвычайной важности, поглядев на него так, словно бы намекая, что она знает – он играет с нею шутку или же таит в рукаве что-то еще и по-прежнему от нее это скрывает, но она счастлива освободиться от заточения в комнате, сказала она, а лучшего времяпрепровождения, чем игра в парке в мяч, можно ли придумать? Селия тем более за такое занятие, обеими руками, поскольку девушкой была спортивной, отлично плавала, прилично играла в теннис и неплохо попадала мячом в корзину, и, пару раз понаблюдав за нею на теннисном корте, Фергусон знал, что мяч ловить она может, а сама бросает его не как это обычно делают девчонки, согнув руку в локте, но более-менее как это делают мальчишки, толчком от плеча и полностью вытянутой рукой. Он прижался губами к ее лицу и поблагодарил за то, что согласилась. Как бы ни хотелось ему, наверное, он нипочем бы не смог сказать, зачем они это делают.
Пока они шли к парку, из пор Фергусона таинственными толчками заструился пот, в животе запульсировало, и стало все труднее и труднее наполнять легкие воздухом. Закружилась голова. Закружилась так, что он ухватился за руку Селии, чтобы не потерять равновесия, когда они шагали по резкому уклону Западной 116-й улицы и шаркали к Риверсайд-драйву. Тошно и страшно. Он дал себе слово, когда еще был маленьким, и с тех пор обет этот был одной из пылающих сил в его жизни, проверкой воли и внутренней крепости, и жертвы во имя святой цели, солидарности над пропастью, разделяющей живых и мертвых, почтения к мертвым тем, что он отказывается от чего-то прекрасного из этого мира, и вот нарушать это обещание сейчас давалось ему непросто, трудно это было, трудней чего угодно, о чем ни подумай, но это следовало сделать, это нужно было сделать сейчас же, ибо сколь благородна бы его жертва ни была, она была и чокнутой, а он больше не хотел оставаться чокнутым.
Они перешли Риверсайд-драйв, и, как только ноги их коснулись травы в парке, Фергусон вынул мяч из кармана.
Отойди чуть назад, Селия, сказал он ей, и после того, как улыбающаяся Селия отскочила назад, пока они не оказались шагах в двенадцати друг от дружки, Фергусон поднял руку и кинул ей мяч.
Лето обещало всем в его круге всякое замечательное. Или так оно выглядело, когда лето только началось, и к чему вспоминать бедствия июля и августа, когда хронология призывает к тому, чтоб большие надежды июня при подсчете шли первыми? Для Фергусона и его друзей то было время, когда все, казалось, мчатся в одном и том же направлении, когда все того и гляди сотворят нечто неслыханное, нечто необычайное, чего никто из них раньше и вообразить-то себе не мог. В далекой Калифорнии лето 1967 года объявили Летом Любви. А дома, на Восточном побережье, оно началось как Лето Экзальтаций.
Ной возвращался в Вильямстаун на еще один сезон актерской игры (Чехов, Пинтер) и увлеченно работал над сценарием своего второго небольшого фильма, который станет менее небольшим, чем его первый небольшой фильм, – шестнадцатиминутная звуковая кинопостановка с рабочим названием «Пощекочи мне пятки». Помимо этого, он нашел себе новую подружку в лице курчавоголовой, грудастой Вики Тремейн, своей соученицы по УНЙ, выпуск 69-го, которая выучила наизусть больше сотни стихотворений Эмилии Дикинсон, дурь курила так же неотвязно, как другие курят сигареты, и имела стремление стать первой женщиной, прошедшей двадцать шесть кварталов между Вашингтон-сквер и «Эмпайр-Стейт-Билдингом» на руках. Ну или так она утверждала. Кроме того, она утверждала, что за последние четыре года ее не раз насиловал Линдон Джонсон, а Мерилин Монро не стала б себя убивать, если б вышла замуж за Генри Миллера, а не за Артура Миллера. Вики была молодой женщиной с богатым чувством юмора и острым пониманием нелепиц жизни, и Ной настолько перед нею преклонялся, что стоило ей пройти мимо, как у него подкашивались ноги.
Эми и Лютер в Нью-Йорк больше не собирались. Они нашли себе квартиру в Сомервилле, и пока Лютер проходил дополнительные курсы в Гарварде, Эми следующие два с половиной месяца намеревалась провести укладчицей на конвейере фабрики «Некко» в Кембридже. Фергусон помнил вафли «Некко» еще по своему детству, а в особенности – битвы в ненастные дни, когда он сражался ими в лагере «Парадиз»: все мальчишки забились в хижину и швыряются этими жесткими маленькими кондитерскими дисками друг в друга, а дождь хлещет по крыше, но вот Розенбергу одним досталось под самый глаз, и войны вафлями «Некко» им запретили. Интересный выбор, сказал по телефону Фергусон Эми, но почему работа на фабрике и в чем тут все дело? В политике, ответила она. Членов СДО попросили найти себе в то лето какую-нибудь фабричную работу, чтобы помочь в распространении антивоенного движения на рабочий класс, который к тому моменту все еще был преимущественно за войну. Фергусон спросил, считает ли она, будто это принесет какую-то пользу. Она понятия не имеет, ответила Эми, но даже если стать внутренним агитатором не прокатит, для нее это станет хорошим опытом, возможностью что-то понять об американских условиях труда и о тех людях, которые действительно трудятся. Она прочла на эту тему сотню книг, но лето на фабрике «Некко» неизбежно научит ее гораздо большему. Полное погружение. Непосредственное, практическое знание. Закатать рукава и нырнуть. Верно?
Верно, сказал Фергусон, только пообещай мне одно.
Что?
Не перебарщивай с вафлями «Некко».
О как? И почему это?
От них зубы портятся. И не швыряйся ими в Лютера. Если хорошенько прицелиться, они превращаются в смертельное оружие, а здоровье Лютера мне очень важно, поскольку этим летом я хочу сходить с ним на баскетбол.
Ладно, Арчи. Есть я их не буду и не стану ими кидаться. Я их просто буду делать.
Джим завершил магистерскую по физике в Принстоне и в начале июня собирался жениться на Ненси Гаммерштейн. Они уже подписали договор аренды на трехкомнатную квартиру в Саут-Оранже, квартиру на третьем этаже в здании, стоявшем на углу Саут-Оранж-авеню и Риджвуд-роуд, в одном из редких многоквартирных зданий в городке, преимущественно состоявшем из домов на одну семью, и переезжать они будут после того, как вернутся из своего медового похода в Беркширах. Джиму предложили работу – преподавать физику в средней школе Вест-Оранжа, а Ненси станет вести историю в Монклерской средней, но жить они предпочли в Саут-Оранже, поскольку у Джима там еще оставалось много друзей, а из-за того, что на не таком уж далеком горизонте у них маячили дети, имело смысл поселиться в том же городке, где жили и будущие прародители этих детей. Вот так картинка, сказал себе Фергусон: сам он – дядя, Эми – тетя, а его мать и ее отец подбрасывают на коленках парочку внуков.
Говард возвращался на ферму в Вермонте – не доить коров и ремонтировать ограды из колючей проволоки, как в прошлом, а хорошенько воспользоваться четырьмя семестрами изучения древнегреческого и перевести на английский письменные фрагменты и записанные высказывания Демокрита и Гераклита – двух философов-досократиков, которых обычно именовали Смеющимся Философом и Плачущим Философом. В раннем тексте Джона Донна Говард обнаружил забавный пассаж, который намеревался вставить эпиграфом в этот свой проект: А вот из мудрецов наших, не сомневаюсь, окажется, что многие станут смеяться над Гераклитом плачущим, и никто не станет плакать над Демокритом смеющимся. Но даже продираясь через свои варианты Д. (Деяние начинается с дерзости – концом правит случайность) и Г. (Путь вверх и путь вниз суть одно и то же), Говард не оставлял и своего проекта Т. М. – иллюстрирования шестидесяти лучших теннисных матчей, которые они с Фергусоном придумали за последние два года, поскольку Говард был из тех счастливчиков, кто как дома ощущал себя и в словах, и в образах, а счастливее всего становился, если жил в обоих царствах одновременно, и помимо тех своих работ – перевода и рисования – главной задачей в то лето постановил себе проводить как можно больше часов с Моной Велтри, своей подругой детства из Браттльборо, она за последние месяцы повысилась до положения его девушки, возлюбленной, интеллектуального соратника и, возможно, будущей жены. Прежде чем попрощаться друг с другом в Принстоне назавтра вслед за последним днем заключительных экзаменов, Говард выжал из Фергусона обещание приехать этим летом в Вермонт на два долгих визита, а то и на три.
Билли заканчивал дописывать свой длинный четырехсотстраничный роман и собирался выпустить «Души неодушевленных предметов» к середине августа. Рон и Пег Пирсон ждали первого ребенка, и Рон, Анн и Льюис, обсуждавшие эту мысль уже больше года, нашли в лице бывшей жены первого мужа матери Анн богатого спонсора, кто мог бы помочь им учредить «Суматоху» – новое маленькое издательство, которое станет выпускать шесть или семь книг в год, в твердых обложках стандартного формата, с шитым переплетом и традиционной типографикой, а печатать их будут те же прессы, что выдают на-гора литературу для других нью-йоркских издателей. Самиздат отнюдь не умер, но постепенно становились возможны альтернативы ему, поскольку некоторые писатели с нижнего Манхаттана без гроша в кармане вычислили, где именно им искать гроши.
Что же касается Селии, она тоже лето свое проводить будет в Массачусетсе вместе с Ноем, Эми и Лютером – не с ними в буквальном смысле, но собиралась она в деревню Вудс-Хол на кончике западного полуострова Кейп-Кода, работать стажером в Лаборатории морской биологии. Не крысы, как это еще осенью предрекал Ной, а моллюски и планктон, и хотя Селия, говоря строго, была слишком молода для такой должности, на ее преподавателя биологии в Барнарде Александра Местровича ее разумность и врожденное понимание микронюансов клеточной жизни произвели такое впечатление, что он уговорил Селию ехать с ним в Массачусетс – вместе участвовать в исследовательском проекте по генетике, в надежде, что наблюдения за тем, как профессура и аспиранты занимаются своим делом, акклиматизируют ее к тяготам лабораторной работы, что, в свою очередь, поможет ей подготовиться к будущему в науке. Селия ехать не очень рвалась. Ей хотелось найти работу в городе и все лето жить с Фергусоном, в точности этого желал и он сам, но нет, сказал он, она не может отказать Местровичу, его приглашение – это честь таких масштабов, что она будет жалеть, если не поедет, всю свою оставшуюся жизнь, и не бойся, добавил Фергусон, где найти машину, он знает, и в грядущие месяцы намерен проводить много времени в Вермонте и Массачусетсе, навещая Говарда, Ноя, Эми и Лютера в Ньюфейне, Вильямстауне и Сомервилле, а Вудс-Хол будет первейшей точкой назначения во всех его выездах на север, он будет кататься к ней настолько часто, насколько она будет способна его вытерпеть, и пожалуйста, сказал он ей, не глупи, ты обязана принять это приглашение, и вот потому-то она его приняла, и однажды утром прямо посреди Шестидневной войны она поцеловала Фергусона на прощание – и была такова.
Сомнений в том, что ему будет одиноко, не возникало почти никаких, но одиночество не будет невыносимым, чувствовал он, уж по крайней мере – с возможностью видеться с нею пару раз каждый месяц, с протяженными визитами к Говарду на ферму, и теперь, раз последняя книжка у него уже позади, лист его опять чист. Больше восьми месяцев ушло на то, чтобы вымечтать эти причудливые размышления о бытовых вещах и те воображаемые жизни, какие вели они до тех пор, пока он не подобрал их с улицы, дурацкий экскурс в существование сломанного тостера: можно ли сломанный тостер по-прежнему считать тостером, если он больше не способен функционировать как тостер, или же ему следует придать другое имя, – рассуждения о лампах, зеркалах, ковриках и пепельницах вместе с историями о воображаемых людях, ими владевших и пользовавшихся ими, пока вещи эти не оказались у него в квартире, предприятие, для него такое пугающее, если не бесцельное, и вот теперь Билли предстояло напечатать двести экземпляров еще одной маленькой книжки и раздать их друзьям. Последняя глава Периода «Штуковины», как Фергусон впоследствии стал думать о том времени, три маленьких произведения сомнительных достоинств, несомненно – ущербные и чахлые, но никогда не тусклые и не предсказуемые, а временами даже лучезарные, поэтому, быть может, и не совсем уж неудачи, какими он часто их считал, а поскольку Билли и прочие поддерживали то, что он делает, вероятно – и достаточно неплохие для того, чтобы доказать, что у него имеется некоторое возможное будущее, потенциал для возможного будущего, как бы там ни было, и, потратив последние два с лишним года на сочинение этой троицы лихорадочных упражнений по разогреву, Фергусон понимал, что первая фаза его ученичества подходит к концу. Ему нужно теперь перейти к чему-то другому. Превыше прочего, сказал он себе, он должен замедлиться и снова начать рассказывать истории, снова нащупать в работе путь к миру, населенному умами, отличными от его ума.
Первые три недели летних каникул он не писал ничего. В Бруклине десятого июня сыграли свадьбу Джима и Ненси, с шестнадцатого по восемнадцатое были прекрасные дни с Селией в Вудс-Холе, но главным образом он бродил по городу и убивал время, старательно не отводя взгляда от того, что было у него перед глазами, а в кармане лежало до сих пор не отвеченное письмо от Даны Розенблюм. Нью-Йорк рассыпался. Здания, тротуары, скамьи, ливнестоки, фонарные столбы, уличные таблички – все было треснувшим или сломанным, все разваливалось, сотни тысяч молодых людей сражались во Вьетнаме, мальчишек Фергусонова поколения отправляли куда-то, чтобы их там убили во имя того, что никто не мог полностью или хотя бы сообразно оправдать, старики у власти разжали хватку, и истина выскользнула у них из рук, общепринятой валютой американского политического дискурса теперь стала ложь, и всякая засиженная тараканами, нищая кофейня по всей длине Манхаттана нынче выставляла в витрине неоновую вывеску, гласившую: «ЛУЧШАЯ ЧАШКА КОФЕ НА СВЕТЕ».
Дана вышла замуж, была уже на шестом месяце и одновременно и счастлива, и довольна, если верить ее письму. Фергусон порадовался за нее. Зная то, что он теперь знал о себе самом, он отчетливо видел, что она хорошо поступила, избежав брака с человеком, не способным зачать детей, но как бы ни хотел он написать ей в ответ и поздравить ее, другие части ее письма его обеспокоили, и он до сих пор нащупывал способ ей ответить. Приподнятый тон ее замечаний о войне, о самодовольной уверенности в военном покорении, о племенной приверженности иудейских воинов, побеждающих мириады своих врагов. Западный берег, Синай, Восточный Иерусалим теперь все под контролем израильтян, и да, то была великая и удивительная победа, и, разумеется, они горды собой, но ничего хорошего из этого не выйдет, если Израиль станет упорствовать в своей оккупации этих территорий, ощущал Фергусон, это лишь приведет к б?льшим неприятностям в дальнейшем, вот только Дана этого не видела, и, вероятно, никто в Израиле не был способен взглянуть на ситуацию снаружи, все они так долго просидели в ловушке страха, а теперь танцевали в свежезавоеванном могуществе, и поскольку Фергусон не желал расстраивать Дану своими мнениями, которые могли оказаться, насколько он понимал, и неверными, он все откладывал и откладывал письмо, которое хотел написать.
Через шесть дней после того, как вернулся из Вудс-Хола, он отправился в свою очередную бесцельную прогулку по городу, и вот, когда проходил мимо пустыря, заваленного выброшенными холодильниками, безголовыми куклами и разбитыми детскими стульчиками, в уме у него всплыла вдруг непрошеная фраза, два слова, явившиеся ему словно бы из ниоткуда и продолжавшие повторяться, пока он шагал дальше, столица развалин, и чем больше он думал о тех словах, тем более убежденным становился, что они – заголовок его следующей работы, на сей раз романа, его первой попытки написать роман, суровую и безжалостную книгу о разломанной стране, в которой он жил, спуск в гораздо более темную область, нежели все, что было прежде, и даже пока шел он по тротуару в тот день, она начинала вылепливаться у него внутри – история о враче по имени Генри Нойз, чью фамилию он украл у медика-приготовишки Вильяма Нойса, соседа Фергусона по общежитской квартире в Браун-Холле, но фамилия, произносившаяся так, словно была английским словом шум, однако раскладывалась в написании на нет и да, если отделить друг от дружки вторую и третью буквы, была неизбежным выбором, единственным из возможных, что отвечал нуждам истории. «Столица развалин». На этот роман в двести сорок шесть страниц у Фергусона уйдет два года, но за день до того, как отправиться на ферму к Говарду в Вермонт, 30 июня 1967 года, он сел и написал первый вариант первого абзаца того, что он со временем начнет считать своей первой настоящей книгой.