Часть 44 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пожары третьей категории. Двадцатая годовщина нераскрытого убийства. Антивоенная деятельность в местных колледжах и университетах. Разоблачение банды похитителей собак. Автоавария на Парк-авеню со смертельным исходом. Учреждение новой ассоциации квартиросъемщиков в черных кварталах на западной окраине города. Пять месяцев Фергусон трудился скромным начинающим репортером под недоверчивым приглядом Джо Дунлапа, а затем Макманус снял его с городской жизни и вручил кое-что покрупнее. Очевидно, экзамен Фергусон выдержал. Не то чтоб он когда-либо постигал точную природу этого экзамена или то, по каким меркам Макманус его оценивал, но что бы там ни произошло, вывод можно было сделать только один: начальство сочло, что он успешно перешел на следующий уровень.
Утром после Рождества Макманус вызвал Фергусона к себе в кабинет и сообщил, что у него в последнее время ворочается в голове одна мысль. С шестидесятыми у нас почти все, сказал он, осталось меньше недели до того, как рухнет большой шар, и что Фергусон думает о том, чтоб написать серию очерков о прошедших десяти годах и о том, как они повлияли на жизнь Америки? Подход не хронологический, не конспект основных событий по календарной линейке, а что-нибудь посущественней, серия материалов по двадцать пять сотен слов каждый на разнообразные уместные темы – война во Вьетнаме, движение за гражданские права, расцвет контркультуры, развитие искусства, музыки, литературы и кино, космическая программа, контрастирующие тональности администраций Эйзенхауэра, Кеннеди, Джонсона и Никсона, кошмар покушений на выдающихся общественных деятелей, расовый конфликт и горящие гетто американских городов, спорт, мода, телевидение, взлет и падение «новых левых», взлет и падение правого республиканизма и дуболомного гнева, эволюция движения «Черная власть» и революция Пилюли, всё – от политики до рок-н-ролла и перемен в речи американцев, портрет десятилетия, настолько богатого на бури, что оно подарило стране и Малькольма Икса, и Джорджа Воллеса, «Звуки музыки» и Джими Хендрикса, братьев Берриган и Рональда Рейгана. Нет, это будут не обычные новостные заметки, продолжал Макманус, это будет взгляд назад, способ напомнить читателям «Таймс-Юнион» о том, что происходило десять лет назад и где они оказались сейчас. Таково одно из преимуществ работы в дневной газете. Больше простора для маневра, больше времени покопаться и поисследовать, больше возможностей публиковать очерки. Но это не должен быть сухой конспект известных фактов. Ему не академическая история нужна, а такие статьи, чтоб кусались, и на каждую книгу или старый номер журнала, какие Фергусон прочтет в своих исследованиях, Макманус хотел, чтобы он поговорил с пятью разными людьми. Если не удастся поймать Мохаммеда Али, он должен выследить его тренера и секунданта Анджело Дунди, а если не сумеет пробиться к Энди Уорхолу, пускай звонит Рою Лихтенштейну или Лео Кастелли. Только первоисточники. Только те, кто что-то действительно делал или стоял поблизости, когда что-то происходило. Он ясно излагает?
Да, излагал он ясно.
И что об этом думает Фергусон?
Я целиком и полностью за, ответил Фергусон. Но сколько материалов вы хотите и сколько у меня времени на их написание?
Восемь-десять, я бы решил. И, грубо говоря, на каждый – недели две, плюс-минус. Этого хватит?
Если я на некоторое время брошу спать, то, наверное, да. Сдавать мистеру Дунлапу?
Нет, с Дунлапом у тебя все. Над этим ты будешь работать непосредственно со мной.
А когда и как мне начинать?
Иди к себе за стол и набросай пятнадцать-двадцать мыслей. Темы, заголовки, размышления, все, что тебе кажется самым настоятельным, а следом мы прикинем общий план.
Не передать, сколько это для меня значит.
Это работа для человека молодого, Арчи, а ты самый молодой, кто у меня есть. Поглядим, что получится.
Фергусон вложил в эти статьи все, что в нем было, поскольку от них целиком зависело его будущее в газете. Он писал и переписывал, он прошутдировал больше сотни книг и почти тысячу номеров журналов и газет и побеседовал по телефону не только с Анджело Дунди, Роем Лихтенштейном и Лео Кастелли, но и с десятками других людей, собрав хор голосов, сопровождавший тексты, которые он писал о старых-добрых-старых-злых деньках недавно исчезнувшего минувшего, восемь очерков в двадцать пять сотен слов каждый, которые охватывали политику, президентов и гвалт общественного несогласия, вместе с экскурсами в музыку «Песен грез» Джона Берримана, бойню в замедленной съемке в конце «Бонни и Клайда» и зрелище полумиллиона американских детишек, танцующих в грязи однажды на выходных где-то на ферме в штате Нью-Йорк, всего в двухстах пятидесяти милях южнее Рочестера. В общем и целом Макманус остался доволен результатами и редактировал его работу лишь слегка, что стало для Фергусона самой приятной частью упражнения, но начальство также было удовлетворено тем, что очерки привлекли десятки писем от читателей, главным образом – положительные отклики с такими замечаниями, как «Большое спасибо А. И. Фергусону за то, что провел нас по тропкам памяти», – но было сравнительно много и отрицательных, нападок на «розовые взгляды Фергусона на нашу великую страну», которые несколько уязвляли, вынужден он был признаться самому себе, хоть он ожидал и худшего. Не ждал он другого – того, сколько враждебности он ощутит со стороны некоторых молодых репортеров в штате газеты, но так уже теперь все устроено, предполагал он, каждый за себя в схватке за мяч, и, как отмечала Ненси всякий раз, когда выходила его очередная статья, их недовольство лишь подтверждало, до чего славно он делает свою работу.
В серии намечалось десять очерков, но Фергусону пришлось остановиться, как раз когда он готовился взяться за девятый (о длинных волосах, мини-юбках, бисере любви и сапогах из белой кожи – новинках моды середины и конца шестидесятых), когда из-за пределов прилетел еще один удар молота. В последние месяцы антивоенное движение относительно притихло. Постепенный вывод американских войск, так называемая «вьетнамизация» войны и новая система призывной лотереи – все это внесло свою лепту в затишье, но затем, в последние дни апреля 1970-го, Никсон и Киссинджер внезапно расширили войну, вторгнувшись в Камбоджу. Американское мнение по-прежнему делилось пополам, грубо говоря, половина за и половина против, а это означало, что половина страны поддерживала это действие, а вот другая половина, те, кто последние пять лет выходил на демонстрации против войны, видели в этом стратегическом посягательстве конец всякой надежды. Сотнями тысяч вышли они на улицы, в студгородках колледжей организовали массовые демонстрации, и вот в одном из таких студенческих городков в Огайо нервные, плохо обученные молодые национальные гвардейцы открыли по студентам огонь на поражение боевыми патронами, трехсекундная стрельба, в которой убито было четверо, а ранено девять человек, и в такой ужас большинство американцев пришло от того, что случилось в Кентском университете, что они, не договариваясь, открыли рты и издали такой коллективный вой, что разнесся он по всей земле. На следующее утро, пятого мая, Макманус спозаранку отправил Фергусона и его напарника-фотографа Тома Джанелли в Университет Буффало освещать тамошние демонстрации – и так вот Фергусон вдруг больше не исследовал недавнее прошлое, а опять жил в Настоящем.
В конце февраля и начале марта этот вуз пережил несколько недель беспокойных конфликтов, но даже самый мягкий выплеск чувств после Кента был гораздо необузданней, чем все, что Фергусон наблюдал в Колумбии, особенно на второй день по его приезде, ветреный Буффало в середине весны, на земле снег, и с озера Эри дуют ледяные ветры. Никаких зданий там не занимали, но атмосфера была более напряженной и потенциально более опасной, потому что на почти две тысячи студентов и преподавателей бросилась полиция по подавлению беспорядков – в шлемах, с оружием, дубинками и слезоточивым газом. Бросали камни, швыряли кирпичи, били стекла полицейских машин и университетских корпусов, лупили по головам и телам, и Фергусон вновь оказался в самой середке, между двумя воюющими толпами, только на сей раз было страшнее, поскольку студенты Буффало больше желали драться, нежели студенты Колумбии, некоторые так распалились и настолько закусили удила, что Фергусон чувствовал – они и умереть вполне готовы. Хоть журналист, хоть нет, но он был так же беззащитен, как и они, и так же, как двумя годами раньше, его во все это втянуло, и он получил удары по голове и руке, теперь его травили слезоточивым газом вместе со всеми остальными, и когда он прижал к горящим глазам мокрый носовой платок и выблевал на мостовую обед, Джанелли ухватил его за руку и уволок прочь, искать такое место, где воздухом можно было бы дышать, и через пару минут, когда они добрались до угла Главной улицы и Миннесота-авеню сразу за студгородком, Фергусон отнял от лица мокрый платок, открыл глаза и увидел, как молодой человек швыряет кирпич в окно банка.
За день-другой три четверти колледжей и университетов в Америке объявили забастовку. В протест влилось больше четырех миллионов студентов, и один за другим все до единого колледжи и университеты в Рочестере позакрывались до самого окончания учебного года.
Через день после того, как Фергусон сдал свой репортаж из Буффало, они кратко побеседовали с Макманусом у парадного входа в редакцию «Таймс-Юнион». Не отводя взглядов от уличного движения, пока курили свои сигареты, оба с неохотой признали, что нет смысла печатать новые очерки о шестидесятых. Восьми вполне достаточно, а девятый и десятый уже не нужны.
После того как в первые дни студенческой забастовки Ненси Спероне нашла себе нового мужчину, Фергусон последующие шесть месяцев разбазарил на то, что ухлестывал за двумя разными женщинами, ухлестывать за которыми не стоило усилий, и они останутся безымянными, поскольку их не стоит усилий именовать. Фергусону уже не сиделось на месте – он ощущал, что, быть может, после полутора лет Рочестера с него уже довольно, хватит этого города малой лиги, не стоит ли ему попытать счастья где-нибудь еще, в другой газете, а то и вообще бросить журналистику и попробовать зарабатывать на жизнь переводами, ибо как бы ни нравился ему угар скоростного сочинительства, бороться с французским пятнадцатого века у Вийона, в итоге, приносило удовлетворения бесконечно больше, и хотя времени было мало, он отполировал недурную первую версию «Малого завещания» и наполовину сделал черновик «Большого завещания», не то чтоб можно было кормиться переводами поэзии, конечно, но толстая книга прозы время от времени сумела бы поддержать ему штаны, а уж что-что, даже если б он еще на сколько-нибудь задержался в Рочестере, разве не имело бы смысла съехать с убогой, кишевшей тараканами помойки на Крофорд-стрит в какое-нибудь местечко получше?
Стоял январь 1971-го, февраль 1971-го, самые темные, самые холодные дни года в этой мрачной, зимней глуши, то время, когда ожидать можно только чего-то мрачного, время фантазий о смерти и грез о жизни в тропиках, но стоило только Фергусону задуматься о том, не стоит ли ему похоронить себя под горой одеял и не покидать постели следующие три месяца, как его работа в «Таймс-Юнион» снова стала интересной. В город вернулся цирк. Ревели львы и тигры, в огромном шапито собиралась толпа, и Фергусон поспешно натянул костюм канатоходца и полез карабкаться по лестнице, чтобы занять свое место на площадке.
После стрельбы в Кенте его перевели в отдел общенациональной жизни, и он теперь работал под человеком по имени Алекс Питтман – молодым редактором с хорошим чутьем и более терпимым отношением, чем у Дунлапа. За долгие недели между маем и февралем Фергусон сдавал ему десятки материалов, но ничего настолько захватывающего, как два больших сюжета, вломившиеся в первую половину нового года, которые, как это ни причудливо, оказались двумя версиями одного и того же сюжета: увязки висящих концов пятидесятых и шестидесятых, потому что кому-то хватило смелости украсть тайные документы правительства и обнародовать их, а это означало, что пусть шестидесятые хронологически и завершились, они не закончились, а фактически только начинались – сызнова. Восьмого марта неизвестная группа невидимых активистов, называвшая себя «Гражданской комиссией по расследованию деятельности ФБР», проникла в маленькую государственную контору, состоявшую из двух человек, в пенсильванском городке со странным названием Медия и сперла больше тысячи секретных документов. К следующему дню документы эти были отправлены в разнообразные средства массовой информации по всей стране, разоблачая тайную шпионскую операцию ФБР КОРАЗПРО («Контрразведывательную программу»), которую в 1956 году начал Дж. Эдгар Гувер, чтобы затравить четырнадцать или двадцать шесть коммунистов, еще остававшихся в Америке, а затем она расширилась и стала включать членов организаций, борющихся за гражданские права черных, выступающих против войны во Вьетнаме, организаций «Черной власти», феминистских и свыше двух сотен организаций «новых левых», среди них – СДО и «Метеорологи». За ними не просто шпионили, чтобы мешать их деятельности и дискредитировать, в их ряды проникали информаторы и agents provocateurs, и вот так страхи всяких психов перед активистами шестидесятых оказывались правдой, Большой Брат действительно следил, а за всем этим стоял самый чокнутый, самый верный солдат Ничьепапы, приземистый маленький Дж. Эдгар Гувер, который за свои сорок семь лет в должности прибрал к рукам такую власть, что президенты тряслись, когда он стучался к ним в двери. Документы разоблачали сотни преступлений и сотни подлых ударов, порочивших имена невинных людей, но ничто не было ниже, чем то, что он сделал с Виолой Льюццо, бывшей героиней одного материала Фергусона, детройтской домохозяйкой с пятерыми детьми, которая поехала в Алабаму на марш Сельма-Монтгомери, и за простой поступок – она открыла дверцу своей машины и подвезла черного человека – ее убила группа клановцев, причем одним из убийц был Гари Томас Роу, «признанный информатором ФБР», а затем Гуверу хватило опрометчивости написать письмо Джонсону, в котором он ему сообщал, что миссис Льюццо состояла в Коммунистической партии и бросила своих детей ради того, чтобы заниматься сексом с черными мужчинами из движения за гражданские права, липовое обвинение, намекавшее на то, что она враг народа, а значит – заслуживает смерти.
Через три месяца после скандала с КОРАЗПРО в «Нью-Йорк Таймс» опубликовали «Бумаги Пентагона», и Фергусон работал над этой темой тоже, включая сюжет, стоявший за сюжетом о том, как Даниэль Элльсберг украдкой выносил бумаги из здания и передавал их репортеру «Таймс» Нилу Шигену – это некогда ненавидимая «Нью-Йорк Таймс», видать, каялась за ту ложь, какую печатала в шестьдесят восьмом, пойдя на риск публикации засекреченных документов, яркий миг в истории американской журналистики, как сходились во мнении и Питтман, и Макманус, и Фергусон, – и вдруг вся ложь американского правительства обнажилась перед целым миром, то, о чем никогда ни в какой печати не сообщалось, тайные бомбардировки Камбоджи и Лаоса, береговые налеты на Северный Вьетнам, но мало того и прежде этого – тысячи страниц, описывающих постепенный процесс, в котором то, что некогда, казалось, имело смысл, развалилось до полной бессмыслицы.
Затем цирк опять уехал из города, и Фергусон рухнул в объятия Галли Дойль, двадцатиоднолетней студентки из Маунт-Голиок, устроившейся на лето работать в газету, первой женщины, которую он встретил после переезда на север, кому, быть может, хватило бы сил разрушить наконец чары Эми, личности глубоко разумной и проницательной, воспитанной в лоне римской католической церкви, но вышедшей из него, поскольку не верила в то, что девственницы могут становиться матерями, а мертвые – выбираться из своих могил, однако жила она со внутренней уверенностью в том, что землю унаследуют кроткие, что добродетель – сама себе награда и что не поступать с другими так, как ты не хочешь, чтобы другие поступали с тобой, – более разумный способ вести собственную жизнь, нежели мучительно пытаться следовать заповедям золотого правила, которое вынуждает людей превращаться в святых и не приводит ни к чему, кроме мук совести и нескончаемого отчаяния.
Здравая личность – быть может, даже мудрая. Человек маленький, но не мелкий, пять-четыре или пять-пять ростом, с поджарым, шустрым телом, бабушкиными очками, нацепленными на нос, и пронзительно желтыми волосами, такая блондинка, что создавалось впечатление, будто это полностью повзрослевшая Златовласка, но, как бы ни привлекали Фергусона ее золотые волосы, тайна заключалась в лице Галли, которое одновременно было и простым, и хорошеньким, поочередно тусклым и искрящимся, лицо это менялось с каждым поворотом или наклоном ее головы: вот златовласая мышка, а вот потрясающая девчонка «Белой скалы», вот невыразительная и почти без черт, а вот сияющая и захватывающая внимание, неприметная ирландская мордашка, которая могла – в мгновение ока – преобразоваться в потрясающий лик, какой только и можно было увидеть по эту сторону киноэкрана. Как же ему разобраться в этой загадке? Никак, решил Фергусон, вообще никак, поскольку единственный ответ – и дальше смотреть на нее, чтобы ощущать в себе все более и более приятную утрату равновесия.
Выросла она в Рочестере и вернулась в город на лето продавать свой отчий дом на Ист-авеню, который стал излишним после того, как в начале года ее родители, писатели-фантасты, переехали в Сан-Франциско. Работа в «Таймс-Юнион» досталась ей при посредничестве старого друга семьи и не служила ни для чего, кроме убийства времени с большей эффективностью, недели при безделье, – ну и была возможностью в придачу заработать немного лишней налички.
Временная помощница в отделе новостей на лето, но в реальной жизни – студентка, специализирующаяся по английскому и биологии, которая осенью пойдет на старший курс. Начинающий поэт с далеко идущим планом поступить в медицинский институт, затем двинуть дальше и стать психиатром и наконец подготовиться на психоаналитика – все это само по себе впечатляло, но еще большее впечатление на Фергусона произвело то, как она проводила два лета до нынешнего: жила в Нью-Йорке и отвечала на телефонные звонки горячей линии для самоубийц на углу Восточной Четвертой улицы и Авеню А.
Иными словами, сказал он себе, пока сам он слушал, как пластинка выкручивает из себя зловещие, деморализующие куплеты «Господи, имя Тебе Смерть», Галли работала и спасала жизни. Не все сразу, во что верили Эми и такое множество прочих, а одну за другой, одну за другой. Поговорить по телефону с человеком и постепенно убедить его не жать на спусковой крючок пистолета, который он направил себе в голову. На следующую ночь поговорить с женщиной и медленно убедить ее не глотать целый пузырек пилюль, зажатый у нее в кулаке. Никакого порыва заново изобретать мир снизу доверху, никаких актов революционного неповиновения, а преданность делу добра в сломанном мире, к которому принадлежала, план всю жизнь свою посвятить помощи другим, а это деяние не столько политическое, сколько религиозное – религия без религии или догмы, вера в ценность одиночки, одиночки и одиночки, по отдельности, странствие, что начнется с медицинского института, а затем продлится столько, сколько займет завершение ее психоаналитической подготовки, и пока Эми и орда прочих будут доказывать, что люди больны потому, что больно общество, а если помогать им к этому приспособиться, то им станет только хуже, Галли бы ответила: Вперед, валяйте, улучшайте общество, если сумеете, а люди между тем страдают, и у меня много работы.
Фергусон не только встретил свою следующую, но по мере того, как шло лето, он задавался вопросом, не Единственная ли она, кто затмит всех остальных на весь остаток его дней на этой жалкой, прекрасной земле.
Она переехала к нему в крысиную нору на Крофорд-стрит в начале июля, а поскольку лето в тот год было особенно жарким, они задвинули жалюзи на окнах и, когда сидели дома, превращались в нудистов. Снаружи, по вечерам среди недели, днем и вечером по выходным, они сходили вместе на двенадцать фильмов, посетили шесть игр «Красных Крыльев», четыре раза сыграли в теннис (ультраспортивная Галли неизменно громила его в пропорции два сета к одному), гуляли по кладбищу «Гора Надежды», читая друг дружке стихи и переводы, покуда Галли не расплакалась однажды воскресным днем и не объявила, что ее работа никуда не годится (нет, она не не годится, сказал ей Фергусон, она еще развивается, хотя, казалось, было мало сомнений в том, что у нее более многообещающее будущее в медицине, нежели в литературе), сходили на четыре концерта классической музыки в Истманову школу музыки, Бах, Моцарт, Бах и Веберн, и поглотили многочисленные ужины во всевозможных ресторанах, как приличных, так и похабных, но ни один ужин не стал таким запоминающимся, как тот, что они устроили себе у «Антонио» на Лейк-авеню, где трапеза сопровождалась неумолкаемой музыкой, исполнявшейся человеком по имени Лу Бландизи, который в афишах называл себя «Старомодным аккордеонистом из Маленькой Италии» и, похоже, знал все песни, сочиненные на белом свете, от стандартов американской поп-музыки до ирландских джиг и клезмера из-за Черты оседлости.
Ближе к теме: к первым дням августа они оба произнесли решительную фразу их трех слов несколько десятков раз каждый, те три слова, что скрепляют сделку и объявляют, что обратной дороги нет, и к концу месяца они оба уже начали прикидывать далеко идущие планы, думать постоянные мысли о будущем. Затем случилось неизбежное прощание, и пока любовь Фергусона уезжала учиться свой последний год в колледже в Саут-Гадлей, Массачусетс, он не понимал, как ему теперь без нее выживать.
Восьмое сентября. Лето закончилось, с ним теперь всё. Под окном его спальни рано поутру снова орала детвора, а воздух Рочестера за ночь обрел яркое ощущение начала года – свежеотточенных карандашей и жестких новых ботинок, запах детства, впитавшихся в сами кости воспоминаний о тех прежних днях, когда. Печальный месье Солитёр, сохший по своей отсутствующей Галли каждый час последние десять дней, вернулся в тот день к себе в крысиную нору в половине пятого, и через минуту после своего прибытия, не успел он еще разгрузить коричневый бумажный пакет с ингредиентами своего сегодняшнего ужина, зазвонил телефон. Из редакции «Таймс-Юнион» ему звонил Питтман. Питтман со срочностью в голосе. Питтман, говорящий ему, что «в Аттике что-то затевается» – это тюрьма штата в пятидесяти милях юго-западнее Рочестера, – поэтому он поручает Фергусону и Джанелли отправиться туда завтра с утра пораньше и побеседовать с Винсентом Манкузи, суперинтендантом тюрьмы, и «выяснить, что происходит». Интервью уже назначено на девять часов, Джанелли подберет его в семь, и хотя там пока что какая-то неразбериха, тема может оказаться крупной, поэтому «навостри глаза и уши, Арчи, и не попадай в неприятности».
За прошедший год в нью-йоркских тюрьмах произошло два крупных беспорядка, один – в Оберне на севере штата, а другой – в «Могилах» в Манхаттане, свирепые физические противостояния между заключенными и охраной, которые привели к десяткам предъявленных обвинений и дополнительных кар. Вожаков обоих бунтов – в большинстве своем черных, все отбывали срок за ту или иную форму революционной политики, – перевели в Аттику, чтобы «искоренить зачинщиков», и теперь, когда в калифорнийской тюрьме Сан-Квентин якобы при попытке к бегству застрелили «черную пантеру» Джорджа Джексона – у него пистолет был запрятан в парике афро, который он на себя надел (и некоторые действительно в это верили), заключенные в переполненных нью-йоркских тюрьмах снова подняли шум. Шестьдесят процентов из 2250 заключенных Аттики были черными, сто процентов охраны – белыми, и Фергусон не только не предвкушал визит в это исправительное заведение строгого режима, он ждал его с ужасом. Фергусон радовался, что с ним едет Джанелли – часовая поездка будет достаточно приятна, Том станет с ним разговаривать голосами Кери Гранта и Джин Харлоу, болтать о чемпионате Национальной лиги, но, как только они туда доберутся и войдут в тюрьму, вступят они в ад.
Фергусону этого больше не хотелось. Он выгорел и уже готов был сдаться, сказав себе, что с этим пора кончать, с полдюжины раз за последние восемь или девять месяцев, а потом все-таки ничего с этим не сделав, на сей раз он уже не отступится. Он дошел до края того, что мог бы выдержать. Хватит с него Рочестера, хватит газеты, хватит жить, не отводя взгляда от темного мира бессмысленных войн, лгущих правительств, шпионящих тайных агентов под прикрытием и злых, отчаявшихся людей, оказавшихся в капканах темниц, выстроенных штатом Нью-Йорк. Это больше ничему его не учит. Вновь и вновь он зубрил один и тот же урок и теперь уже знал эту историю наизусть, не успев даже присесть, чтобы ее написать. Rien ne va plus[111], как говорили игрокам в Монте-Карло, когда колесо рулетки готово было завертеться вновь. Никаких больше ставок. Он поставил деньги на зеро и проиграл, и теперь пора выходить из игры.
Утром он отправится в тюрьму вместе с Джанелли, проведет интервью с начальником, который, вероятно, расскажет ему, что все под контролем, а если он попросит пустить их все осмотреть и, быть может, побеседовать с одним-двумя заключенными, ему, вероятнее всего, откажут по причинам безопасности. Тогда он напишет материал, какой будет способен написать, и сдаст его Питтману. Но материал этот станет последним. Он скажет Питтману, что на этом всё, и пожмет ему руку на прощанье. После этого зайдет в кабинет Макмануса и поблагодарит Карла за то, что тот предоставил ему возможность у него поработать, пожмет ему руку и поблагодарит за честь быть с ним знакомым, но больше он не скроен для такой работы, скажет он, работа его теперь убивает и он весь вымотан, а потом еще раз скажет спасибо своему начальнику за то, что тот такой хороший человек, и в последний раз выйдет из здания редакции.
Пять часов. Он снял трубку и набрал номер Галли в Массачусетсе, но после четырнадцати звонков никто не ответил, даже соседка Галли не сказала ему, что та ушла на весь вечер и вернется только в одиннадцать или двенадцать.
Голубые глаза Галли смотрели на него, пока он смотрел, как она подползает к нему по кровати. Яростное маленькое белое тело Галли прижималось к нему. Расскажи мне, что тебе больше всего нравится, попросила она его как-то раз, и он ей ответил глупенькой шуткой: Сивучи в Центральном парке, сияние на потолке вокзала «Гранд-Централ» и сибаритство удобных самозаклеивающихся конвертов. S?, s?, s?, ответила она. Хотя, возможно, она говорила: Зри, зри, зри.
Временами она смеялась так, что у нее краснело лицо.
Если он не собирается больше жить в Рочестере, куда ему хочется отправиться? Для начала – в Массачусетс. В Саут-Гадлей, Массачусетс, обсудить все с нею и выработать хоть какой-то план. Возможно, снять квартиру где-нибудь по соседству и трудиться над Вийоном, пока она ходит в вуз. Или, быть может, позаниматься этим какое-то время, пока кессонная болезнь не пройдет и он не научится снова быть человеком, а потом на рождественских каникулах улететь с нею в Париж. Или же побродить по Европе самостоятельно и увидеть столько, сколько сумеет посмотреть за месяц, или два месяца, или четыре. Нет, не четыре. Это будет слишком долго, столько он просто не выдержит. Квартирка в Амхерсте или каком-нибудь другом городке. Это может оказаться неплохим решением на первое время, а затем – в Европу вместе на пару месяцев после того, как она в июне выпустится. Возможно все, что угодно. Если запускать руку в бабушкин фонд всякий раз, когда на него находит стих, в этом году возможным станет все.
Шесть часов. Омлет, ветчина и два ломтя тоста с маслом на ужин – вместе с четырьмя стаканами красного вина.
Luy qui buvoit du meilleur et plus chier
Et ne deust il avoir vaillant ung pigne[112]
Семь часов. Он сидел за своим письменным столом и смотрел на эти две строки Вийона. Если буквально: Ему, кто пил лучшие и дорогие вина, / Не хватало на расческу. Или: И даже гребень был не по карману. Или: На расческу не хватало медяков. Или: Капусты не доставало причесаться. Или: И был так нищ, что не купить расческу. Или: Такой голяк в карманах, что без гребня.
Девять часов. Он снова позвонил в Массачусетс. Теперь двадцать звонков, но снова никто не отвечает.
Это не просто была новая любовь, но какая-то новая разновидность любви, новый способ быть собой, способ лучше из-за того, кто, и что, и как она была с ним, к такому он всегда стремился, но в прошлом ему никогда не удавалось этого достичь. Никаких приступов мрачной задумчивости больше, никаких путешествий в трясины угрюмых мучительных самокопаний, никаких больше нападок на самого себя – это же слабость, что всегда делала его меньше, чем ему следовало быть. «ГИННЕСС ДАЕТ ТЕБЕ СИЛУ», – гласили плакаты на стенах баров. Ему силу давала Галли. «ГИННЕСС ТЕБЕ ПОЛЕЗЕН», гласили плакаты на стенах баров. Не было сомнений, что ему полезна была Галли Дойль.
Без четверти одиннадцать. Фергусон зашел в спальню, завел часы и поставил будильник на шесть утра. Затем вернулся в гостиную, снял трубку и снова набрал номер Галли.
Никто не ответил.
В квартире непосредственно под Фергусоном Чарли Винсент выключил телевизор, потянулся и встал с тахты. Жилец сверху ложился спать, симпатичный мальчонка, который все лето спал с хорошенькой блондинкой, такие славные, дружелюбные они детки, всегда приятное слово на лестнице найдется или перед почтовыми ящиками, а вот теперь девочка уехала, и мальчик опять спит один, что в каком-то смысле очень жаль, потому что ему нравилось слушать, как наверху сотрясается кровать, а мальчик кряхтит, и девочка взвизгивает и стонет, уж такие это хорошие звуки, так удовлетворительны для уха и любой другой части его тела, вечно он жалеет, что сам не наверху в постели с ними, не такой, какой он теперь, а в старом своем теле, какое у него было раньше, когда он сам был молодым и пригожим, года, годы, сколько долгих лет назад это было, и даже если теперь не подняться ему, чтоб быть с ними или наблюдать за ними, сидя на стуле в углу их комнаты, слушать их и представлять их себе было почти так же хорошо, и вот теперь, раз мальчик снова остался один, в этом тоже было что-то хорошее, такой прелестный мальчик с широкими плечами и сочувственными глазами, чего б ни отдал он только, лишь бы подержать этого голого мальчика в своих объятиях и осыпать все его тело своими поцелуями, и потому вот Чарли Винсент выключил телевизор и, шаркая, побрел из гостиной в спальню, чтобы послушать, как скрипит кровать, когда мальчик ворочается на матрасе и устраивается поудобнее на ночь. В комнате сейчас было темно. Чарли Винсент разделся, лег на кровать и подумал о мальчике, а сам баловался с собой, пока дыхание его не сделалось отрывистым, по всему нему не разлилась теплота и дело не оказалось сделано. Затем, в пятьдесят третий раз с того утра, он закурил одну длинную сигарету «Пэлл-Мэлл» без фильтра и запыхтел ею…
7.2
7.3
7.4
Тетя Мильдред спасла его от худшего. Подергав за ниточки, надавив авторитетом заведующей отделением английского, распотрошив клубок за клубком волокиты, пригрозив подать в отставку в знак протеста, если председатель приемной комиссии не уступит ей, обосновав свои требования на двухчасовом совещании с только что назначенным президентом Франсисом Ф. Килкойном, настроенным антивоенно, – человеком, известным своим состраданием и высокими нравственными принципами, – профессор Адлер выбила-таки место для Фергусона как полноправного студента Бруклинского колледжа ровно за неделю до начала первого семестра его младшего курса.
Когда Фергусон спросил у нее, как ей удалось провернуть такой невероятный трюк, Мильдред ответила: Я сказала им правду, Арчи.
А правда заключалась в том, что он встал на защиту черного друга под угрозой белого фанатика и был за свои действия оправдан судом, а это предполагало, что его стипендия Уолта Уитмена в Принстоне отозвана несправедливо, и он заслуживал места в Бруклине – не только из-за того, что по среднему баллу попадал в верхние десять процентов своего класса, но и потому, что потеря стипендии не давала бы ему продолжать образование в Принстоне по недостатку средств, а если он не переведется в другой колледж к началу осеннего семестра – потеряет и свою студенческую отсрочку, а не только стипендию, и окажется подлежащим военному призыву. Как противник войны во Вьетнаме, он откажется идти в армию, если его призовут, а это с хорошей вероятностью приведет его к тюремному сроку за неподчинение законам об ограниченной воинской повинности, а разве обязанность Бруклинского колледжа не состоит в том, чтобы спасать перспективных молодых людей от подобного мрачного и бессмысленного исхода?
Ему никогда не приходило в голову, что его тетя способна занять такую твердую позицию по какому-либо поводу – и меньше всего в том, что касается его лично или кого бы то ни было из родственников, но двадцать первого августа, и часа не прошло после того, как он позвонил в контору Девитта, где ему сообщили, что сам великий человек путешествует за границей, он в отчаянии обратился к тете Мильдред – не потому, что ожидал, что она для него что-то сделает, а потому что нуждался в совете, а коль скоро Нэгл на средиземноморском острове рылся в осколках эллинской керамики, она была единственной, кто мог этот совет дать. В тот день дядя Дон снял трубку после четвертого звонка. Мильдред по каким-то делам ушла, сказал он, вернется только через час или около того, но Фергусон не мог ждать еще час, все внутренности ему свело от ужаса и оторопи, пока он продолжал заглатывать слова из письма Девитта, поэтому он выплеснул все это на Дона, которого это шокировало, он вознегодовал и пришел в достаточную ярость для того, чтобы сказать Фергусону, что Девитта следует выпотрошить и четвертовать за его поступок, но даже в те первые мгновения кризиса, когда Фергусон был еще не в состоянии мыслить, Дон уже нащупывал решение, размышляя о том, как в обход просунуть Фергусона в другой колледж, пока не истекло время, а это значило, что в самом начале это была его мысль, но как только Мильдред вернулась домой и поговорила с Доном, мысль быстро стала также и ее, и, через сорок пять минут перезвонив Фергусону, она велела ему не беспокоиться, потому что она сама всем займется.
От того, что она встала на его сторону, все для него изменилось. Жаркая и холодная тетя Мильдред, добрая и жестокая тетя Мильдред, изменчивая, не очень дружелюбная сестра своей сестры Розы, несколько ободряющая, но по преимуществу рассеянная мачеха сына Дона Ноя, доброжелательная, но, по сути, незаинтересованная тетка своего единственного племянника теперь, похоже, говорила сыну своей сестры, что тот ей небезразличен гораздо больше, чем он когда бы то ни было подозревал. Она рассказала Фергусону, как ей удалось пропихнуть его в Бруклинский колледж, но когда он у нее спросил, почему она вообще обеспокоилась пойти на такие хлопоты ради него, пыл ее ответа его поразил: Я неимоверно в тебя верю, Арчи. Я верю в твое будущее и только через мой труп позволю кому-то отнять это будущее у тебя. Пусть Гордон Девитт подавится. Мы – люди Книги, а людям Книги нужно держаться вместе.
Царица Эсфирь. Мамаша Кураж. Матушка Джонс. Сестра Кенни. Тетя Мильдред.
Первое и самое важное, что следовало сказать о поступлении в Бруклинский колледж, – обучение в нем было бесплатным. Проявив редкую политическую мудрость, отцы города Нью-Йорка постановили, что мальчики и девочки пяти боро имеют право получать образование с ежегодной стоимостью нисколько долларов, что не только помогло упрочению принципов демократии и подтвердило, как можно служить доброму делу, если муниципальные налоговые поступления попадают в правильные руки, и десяткам тысяч, сотням тысяч, а за много лет и миллионам нью-йоркских мальчиков и девочек дали возможность получить образование, какое иначе большинству из них было бы не по карману, и Фергусон, кто больше не мог себе позволить высокой стоимости обучения в Принстоне, благодарил тех давно покойных отцов города всякий раз, когда поднимался по бетонным ступеням станции подземки на Флетбуш-авеню и входил в Мидвудский студенческий городок. Мало того, это был хороший колледж, отличный колледж. Для поступления требовался минимальный средний школьный балл 87, равно как и сдача очень строгого вступительного экзамена, а это означало, что ни в одном из его классов не было ни единого человека, кто бы не учился меньше, чем на четверку с плюсом, и поскольку у большинства из них балл между 92 и 96, Фергусона окружали крайне разумные люди, большинство – умны вплоть до блистательности. В Принстоне тоже имелась своя доля блестящих студентов, но также и определенный процент мальчишек из наследного балласта, а вот Бруклин состоял как из мальчиков, так и из девочек (к счастью), и балласта в нем никакого. Все городские, конечно, говоря округленно – вдвое больше, чем учащихся в Принстоне, где студенческое население поступало со всех краев страны, но Фергусон теперь сделался уже упертым нью-йоркцем и стоял крепко за город, и ровно так же, как наслаждался обществом своих нью-йоркских друзей в лагере «Парадиз», когда был совсем мальчишкой, теперь он получал удовольствие от того, что попал в среду своих легко возбудимых, склонных поспорить собратьев-нью-йоркцев в БК, где студенчество, может, и не так географически разнообразно, как в Принстоне, но уж гораздо разнообразнее по-человечески – в своей бурной мешанине национальностей и культур: орды католиков и евреев, освежающее число черных и азиатских лиц, а поскольку большинство их – внуки иммигрантов с острова Эллис, вероятность того, что они стали первыми в своих семьях, кто вообще попал в колледж, была крепче, нежели пятьдесят на пятьдесят. Помимо всего прочего, студенческий городок был образцом здравого архитектурного решения, вовсе не похож на то, чего ожидал Фергусон, уютные двадцать шесть акров по сравнению с пятьюстами акрами Принстона, но столь же привлекательные, на его взгляд: пейзаж наполняли элегантные георгианские здания, а не импозантные готические башни, поросшие травой дворы засажены вязами, а еще на переменах между занятиями можно ходить к пруду с лилиями и в сад, общежитий не было, не было обеденных клубов и никакого футбольного безумия. Совершенно иной способ ходить в колледж, антивоенная политика заменяла в студгородке спорт как главную одержимость, требования академической работы вытесняли большинство внеклассных занятий, а лучшее – возможность возвращаться к себе домой, в квартиру на Восточную Восемьдесят девятую улицу, когда вся дневная работа заканчивалась.
Поездки подземкой из Йорквилля в Манхаттане до Мидвуда в Бруклине, а затем обратно с понедельника по четверг были такими долгими, что Фергусону удавалось читать к занятиям почти все, сидя в поезде. Он не стал записываться в класс по викторианскому роману к тете Мильдред, поскольку считал, что его присутствие на занятиях может оказаться для нее непосильным бременем, но когда весной в колледж вернулся приглашенным лектором дядя Дон – раз в два года вести семестровый курс по искусству биографии, Фергусон к нему записался. В начале каждого занятия Дон с пулеметной скоростью читал плотную мини-лекцию, а затем начиналось общее обсуждение, – Фергусон считал его несколько неуклюжим, бессистемным преподавателем, но дядя Дон никогда не бывал скучен или напыщен, всегда принимал вызов думать на ходу, бывал и весел, и серьезен, как и во всех иных обстоятельствах где бы то ни было, а уж какой ассортимент книг он им задавал читать той весной – Плутарх, Светоний, Августин, Вазари, Монтень, Руссо и этот причудливый, плотски возбужденный дружок доктора Джонсона, Джемс Босвелл, который в дневниках своих признавался, что способен прерывать свою писанину на полуфразе, чтобы выйти на лондонские улицы и побарахтаться аж с тремя различными шлюхами за одну ночь, но самой завораживающей частью этих занятий для Фергусона наконец стало чтение Монтеня – впервые, и теперь, когда он ознакомился со своенравными, молниеносными фразами этого француза, он обрел нового учителя, который стал ему спутником в его собственных странствиях по Стране чернил.
Так вот оно и вышло, что плохое превратилось в хорошее. Нокаут от Гордона Девитта, который теоретически должен бы его расплющить, – но как раз когда Фергусон уже начал падать, на ринг выскочил десяток людей, и они подхватили его на руки, не успело его тело коснуться пола, тетя Мильдред – первая и, что самое важное, сильнейшая из ловцов тел, но еще и сообразительный дядя Дон, а потом, один за другим, и все остальные, кто собрался вокруг него, когда им рассказали об этом ударе, Селия, его мать и Дан, Ной, Джим и Ненси, Билли и Джоанна, Рон и Пег, а еще Говард, поговоривший с Нэглом наутро после того, как бывший научный консультант Фергусона вернулся в Принстон, и наконец сам Нэгл – тот написал Фергусону необычайно теплое письмо после того, как Говард сообщил ему тревожащие известия о стипендии, предлагая помочь всем, что будет в его силах, и предполагая, что, быть может, Сюзан сумеет ему что-нибудь спроворить в Ратгерсе, и сколько же всего это письмо значило для Фергусона: сам Нэгл протянул ему руку, как друг, и встал на его сторону, а не на сторону Девитта, и еще долгий телефонный разговор с Эми и Лютером в Монреале в сочетании с тем тревожным поворотом событий, что привел к расколу Говарда с Моной Велтри, злобная словесная перепалка о том, кто из них несет б?льшую ответственность за то, что привел тогда компанию в «Бар и гриль Тома», всяк винил в этом другого, пока они оба не утратили самообладания, и большая их любовь увяла так же быстро, как с первым заморозком умирает хиленький цветок, а затем, всего через несколько дней после этого, Лютер резко положил всему конец с Эми, вытолкал ее за дверь и потребовал, чтобы возвращалась в Америку, и вот ошеломленная и скорбящая сводная сестра Фергусона уже рассказывает ему, что Лютер сделал это ради ее же собственного блага, и: Прошу тебя, Арчи, сказала она, мой дорогой, чокнутый братишка, не делай никаких глупостей, типа сбежать в Канаду, просто стой на своем, затаи дыхание и молись – и что-нибудь хорошее непременно подвернется, и так оно действительно и случилось из-за Мамаши Кураж Мильдред, и, несмотря на сумятицу, какую он пережил в те дни неуверенности, Фергусон ощущал, что его так глубоко любят люди, кого любил он сам, что получение стипендии Уолта Уитмена, как оказалось, для бодрости его духа сделало гораздо меньше, нежели ее утрата.
Мир ворочался. Все повсюду текло. В крови у него кипела война, Ньюарк стал мертвым городом на другом берегу реки, влюбленные горели синим пламенем, и теперь, когда Фергусону выдали его отсрочку, он вновь вернулся в книгу о докторе Нойсе и мертвых детках города Р. По два часа, начиная с шести каждое утро с понедельника по четверг, а затем столько, сколько получится, с пятницы до воскресенья, невзирая на все время растущий объем домашней работы, сквозь которую ему приходилось прилежно пробираться, чтобы отплатить свой долг Мильдред, которая разочаровалась бы в нем, если б он начал волынить и сбавил в успеваемости. Монтень; Лейбниц; Леопарди; и доктор Нойс. Мир распадался на части, и единственным способом не распасться на части вместе с ним было не отвлекать ум от работы – выкатываться из постели каждое утро и приступать к делу, а выйдет в тот день солнце или предпочтет не выходить – не важно.
Бесплатное образование было благодатью, но все равно перед Фергусоном стояло несколько денежных вопросов, и первые недели осеннего семестра Фергусон мучительно пытался выработать план, который не будет подразумевать финансовой помощи от матери и отчима. Стипендия покрывала не только обучение, но и его кров и стол, а потому он имел возможность трижды в день пять дней в неделю наедаться от пуза бесплатно, а пять дней могли стать и семью, если б он так упорно не проводил эти два дня в Нью-Йорке, но теперь, раз он в самом городе и только в нем, ему за все свои трапезы и продукты приходилось платить самому, а этого он больше позволить себе не мог – уж точно после того, как отслюнил пять тысяч долларов юристу из Браттльборо, и в банке у него осталось лишь немногим больше двух тысяч. Он прикидывал, что сумеет перебиваться где-то на четыре тысячи в год, что предоставит ему достаточно крошек, чтобы вести скромное существование церковной мыши, но две тысячи – не четыре, и у него все равно лишь половина того, что потребуется. Верный себе Дан предложил разницу покрывать за счет ежемесячного содержания, на что Фергусон с неохотой согласился, потому что в итоге у него не было другого выхода: он знал, что единственной альтернативой тут было устроиться куда-нибудь работать на неполный день (допустим, он такое место себе найдет), но тогда невозможно будет продолжать работу над книгой. Он сказал «да», потому что вынужден был сказать «да», но лишь из-за благодарности Дану за двести долларов в месяц быть довольным таким устройством дел Фергусон не был обязан.