Часть 46 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Не будь ослом, сказал Дан. Деньги – твои, Арчи. Положи их себе на счет и трать на себя – как тебе заблагорассудится. Твоя война с отцом уже завершилась, тебе не нужно больше с ним сражаться, раз он уже умер.
Может, ты и прав. Но мне нужно принять это решение самому, а я его еще не принял. Между тем деньги отойдут вам с матерью на хранение.
Ладно, давай нам эти деньги. И когда мы их получим, первым же делом я выпишу тебе чек на пять тысяч долларов.
Почему пять тысяч?
Потому что столько тебе нужно, чтобы прожить на них лето и свой последний год в колледже. Раньше было четыре тысячи, а теперь будет пять. Ты же об инфляции слышал, правда? Война убивает не только людей, теперь она к тому же начинает убивать экономику.
Но если я решу, что не хочу оставлять себе эти деньги, тогда там уже больше не будет ста тысяч – там останется девяносто пять.
Через год – не останется. В наши дни процент на накопления – шесть. К тому времени, как ты выпустишься из колледжа, девяносто пять тысяч опять превратятся в сто. Вот что мы зовем невидимыми деньгами.
Я и не знал, что ты такой прохиндей.
Я и не прохиндей. Прохиндей – ты, Арчи, но если не прохиндействовать мне самому, я за тобой не угонюсь.
Следующим большим ударом в ту весну стала потеря Селии.
Первая причина: К тому времени как тетя Мильдред выволокла Фергусона из горящего дома и нашла ему новое прибежище в Бруклинском колледже, уже прошел год с тех пор, как они с Селией заключили друг дружку в объятия и осмелились на первый поцелуй. От того поцелуя последовала любовь, большая любовь, что ныне затмила собой все прочие любови из прошлого, но в тот год он также понял, насколько непросто бывает любить Селию. Когда они с ней оставались наедине, Фергусон чувствовал, что они, по большей части, – в гармонии, преимущественно способны преодолеть раздоры, какие иногда между ними вспыхивали, тем, что сбрасывали с себя одежду и забирались в постель, и связь обильных, похотливых совокуплений держала их в единстве, даже если они расходились во мнениях о том, как им жить или ради чего, по их представлениям, они живут. И у Фергусона, и у Селии имелись твердые мнения о том, что затрагивало их больше всего, но это затрагивающее чаще всего касалось того, что Фергусон готовился к будущему в искусстве, а Селия – к будущему в науке, и хотя оба они открыто восхищались занятиями друг дружки (Фергусон не сомневался, что Селия радуется его работе, у Селии не было сомнений в том, что Фергусона вводит в трепет ее колоссальный академический ум), быть друг для дружки всем на свете все время у них не получалось.
Возражение: Зазор меж ними, но не такая уж широкая пропасть, чтобы отвратить попытки перебросить через нее мост. Селия читала книги, слушала музыку и весело трусила с Фергусоном в кино и на спектакли, а сам Фергусон изучал в тот год биологию – ему требовался еще один курс естественных наук, чтобы соответствовать требованиям успеваемости, а биологию он выбрал как раз из-за нее – чтобы овладеть начатками языка, на котором она говорила, и, как он объяснил Селии, чтобы глубже погрузиться в свою книгу, которая, как понимали они оба, может быть написана, только если проникнуть в Нойсово царство физических тел, в ткани и кости недужных и здоровых организмов, которые его персонаж лечил больше двадцати лет, будучи врачом. Помимо помощи ему с заданиями к занятиям по биологии, Селия также взяла на себя задачу устраивать ему беседы со студентами-медиками из Барнарда и Колумбии, с молодыми стажерами в Св. Луке, Ленокс-Хилле и Колумбийской пресвитерианской больницах, а также – бесценную четырехчасовую встречу с их собственным семейным врачом, который лечил ее с детства, Гордоном Эдельманом из Нью-Рошели, небольшим и плотно сбитым, круглогрудым человеком, который спокойно провел Фергусона по истории и каждодневным практикам своей профессии, познакомил с драмами, с какими ему приходилось сталкиваться за годы, и даже немного рассказал о преждевременной кончине брата Селии, объяснив, что Арти раньше не являл симптомов аневризмы, а следовательно, его не подвергли опасной процедуре ангиографии – в 1961 году единственного метода осмотра живого мозга, в отличие от более надежной процедуры разборки мозга мертвого, производимой при вскрытии. Раньше не являл. Иными словами, тогда никто ничего не мог сделать, а потом настал день, когда сосудик лопнул, и слова врача перемешались и стали другими словами, несшими совершенно другое значение: Больше не является.
Из-за своего романа Фергусон также совершал унылое, однако необходимое путешествие по литературе самоубийства, и, чтобы от него не отставать, Селия тоже прочла некоторые книги, начиная с философских, социологических и психологических очерков и трудов Юма, Шопенгауэра, Дюркгейма и Меннингера, затем – многочисленные отчеты из далекого прошлого и недавнего настоящего, Эмпедокл и его мифический прыжок в пламя Этны, Сократ (цикута), Марк Антоний (меч), массовое самоубийство еврейских мятежников в Масаде, описание Плутархом самоубийства Катона в «Сравнительных жизнеописаниях» (выпустил себе кишки на глазах у своего сына, врача и слуг), опозоренный юный гений Томас Чаттертон (мышьяк), русский поэт Марина Цветаева (повесилась), Гарт Крейн (спрыгнул с борта судна в Мексиканский залив), Джордж Истман (выстрел в сердце), Герман Геринг (цианистый калий) и, самое значимое из всех, – первые фразы «Мифа о Сизифе»: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, – значит ответить на фундаментальный вопрос философии»[113].
Ф: Как считаешь, Селия? Прав Камю или нет?
С: Вероятно, прав. Но, с другой стороны…
Ф: Я с тобой согласен. Вероятно, прав, но необязательно.
Не всё – и не все время, но больше, чем достаточно, чтобы попытка вышла пристойной – быть может, великолепной и долгосрочной, но, когда начался учебный год, им по-прежнему было всего-навсего восемнадцать и двадцать, и хорошо между ними было их общее убеждение, что делу время, потехе – час и что никто из них не наделен никакими склонностями к домашней жизни. Даже если квартира Фергусона на Восточной Восемьдесят девятой улице была достаточно просторна для двоих, а не для одного, они бы ни за что не задумались о том, чтобы жить вместе – не потому, что были слишком молоды для тягот постоянного совместного проживания, а потому, что оба они были, по сути, одиночками, и им требовались долгие промежутки времени в одиночестве, чтобы заниматься каждому своей работой. Для Селии это означало ее занятия в Барнарде, где она успевала не только по естественным наукам и математике, но и по всем своим предметам, что прочно помещало ее в лагерь зубрежки, одержимой, круглосуточной зубрежки совместно с четырьмя другими девушками-зубрилами из Барнарда на их втором году обучения, и жила она в большой унылой помойке на Западной 111-й улице, в квартире, которую издевательски называла Монастырем неумолчной тишины. Для Фергусона требования работы были не менее строги: утомительный двойной труд – стараться как можно лучше учиться в Бруклинском колледже и в то же время пытаться писать роман, который из-за этого продвигался медленно, но вот еще что хорошего было в одержимой Селии – она была глубоко сонастроена с его одержимостями, и несколько раз за тот год, по пятницам, субботам и воскресеньям, когда они строили планы увидеться друг с дружкой, а оказывалось, что у Фергусона вдруг катит работа с книгой, она не обижалась, если он в последнюю минуту звонил ей и отменял свидание, и говорила ему, чтоб ломил дальше и писал сколько душе угодно, и чтоб не беспокоился. Вот в чем все дело, сообразил он, – в духе товарищества, что отличал ее от всех остальных, кого он знал, поскольку никогда не было никаких сомнений, что эти звонки в последнюю минуту ее огорчали, но у нее кишка (сила характера) была не тонка, чтобы делать вид, будто не огорчают.
Вторая причина: По большей части гармоничная встреча умов и тел, когда они оставались наедине, но стоило им только выйти в мир и смешаться с другими людьми, жизнь становилась заковыристой. Помимо четырех девушек, с которыми она делила квартиру, у Селии было немного близких подруг, быть может – почти совсем никаких близких друзей, а потому основой их нечастной светской жизни служило вплывание в мир Фергусона и выплывание из него, а для Селии то был мир преимущественно чужой, мир, который она пыталась понять, но не могла. У нее не бывало сложностей со старшим поколением, и мать и отчим Фергусона относились к ней тепло, она это чувствовала, ей понравилось на тех двух ужинах, куда их позвали тетя Мильдред и дядя Дон, а вот от Ноя и Говарда она топорщилась: от Ноя потому, что она считала невыносимыми его саркастические, непрекращающиеся шуточки, а от Говарда – потому что ее ранило его учтивое к ней безразличие. Она довольно неплохо сошлась с Эми и женой Джима Ненси, но вечно расширяющийся круг поэтов и художников, друзей Фергусона, ей наскучивал и отвращал ее в равной мере, и Фергусона печалило видеть, до чего несчастной выглядела она всякий раз, когда им выпадало провести вечер с Билли и Джоанной, которые ему были уже близки, как кровные родственники, печаль эта обращалась и в муки совести, и в раздражение, когда он наблюдал, как она терпеливо высиживает очередной долгий, извилистый разговор о поэтах и писателях с Роном, Льюисом или Анн, а еще меньше постигала она, с чего это ее благородный Арчи, глубокий мыслитель, получает такое удовольствие, ходя смотреть дрянное кино с Джоан Крофорд вместе с Бо Джейнардом и его дружком Джеком Эллерби, этими щуплыми мальчиками не от мира сего, которые иногда целовались во тьме балкона и никогда не переставали хихикать, они все вообще слишком много смеются, сказала она, ни один человек в этой публике никогда не относится ни к чему всерьез, они неряхи, обалдуи, не-пришей-кобыле-хвост заморыши безо всякой цели в жизни, кроме как рыскать по закраинам жизни и творить искусство, на которое никому не хочется смотреть и которое никто не желает покупать, и да, признавал Фергусон, быть может, это правда, так оно и есть, но они – его мальчишки и девчонки, его доблестные, неозлобленные собратья-изгои, и поскольку никто из них толком не вписывается в этот мир, взрыв хохота время от времени лишь показывает, что в сложившихся обстоятельствах они стараются как могут.
Возражение: К началу нового года (1968-го) Фергусон осознал, что он больше не может подвергать Селию общению со своими постыдными товарищами, кое-кто из них – неприкрытые гомосексуалисты, кое-кто – наркоманы и пьяницы, некоторые – эмоционально нестабильные калеки под психиатрическим наблюдением, и даже если некоторые – удовлетворенно женатые друг на дружке родители маленьких детей, как ни старался бы он ввести ее в это маленькое общество треснутых по башке мономанов, она всегда будет этому противиться, и чем и дальше наказывать ее за грех желания сопровождать его, когда он ищет общества других, он лучше освободит ее от обязательства быть с кем-то другим, когда этот кто-то ей не по нраву. Он знал, что это шаг не в ту сторону, что, если отрезать ее от этой части своей жизни, меж ними разверзнется постоянный провал, но он не желал рисковать тем, чтобы потерять Селию, а как еще ее удержать, если не освободить от таких вот несчастных вечеров с его друзьями?
В следующий раз, когда она осталась у него ночевать, он уцепился за ее слова, а потом изо всех сил деликатно развил тему. Они лежали в постели, курили один «Камел» на двоих после богато удовлетворительного часа под простынями и пуховым одеялом и на них, говорили о чем-то неважном, а может, и не разговаривали совсем (этого он не помнил), возможно, просто смотрели друг на дружку, как они склонны были делать в такие мгновения, каждый наполнен другим и все же длит этот миг, гладя обнаженную кожу другого, туда и сюда, никаких слов, кроме того, что Фергусон рассказывает ей, до чего она прекрасна – если он и впрямь столько говорил, – но он помнил, что глаза Селии были закрыты, и она мурлыкала что-то себе под нос, тихий и мягкий немелодичный звук, напоминавший урчание, томная, длинноногая и длиннорукая женщина-пантера Селия нежилась на боку и шептала ему хрипло: Обожаю, когда мы так, Арчи. Мы вдвоем, вместе на нашем острове, а снаружи плещутся волны города.
Я тоже, сказал Фергусон. Потому я и предлагаю мораторий, запрет на любые контакты с внешним миром.
Ты хочешь сказать, что нам следует запереться в этой комнате и никогда не выходить наружу?
Нет, выходить можно. Но лишь вдвоем. А больше не бегать с другими людьми.
Меня устраивает. Какое мне дело до других людей?
Есть только одна неувязка. (Пауза, чтобы пыхнуть сигаретой и обдумать то, как это сказать так, чтобы ее не расстроить.) Нам придется начать видеться немного реже.
Это еще почему?
Потому что те люди, до кого тебе нет дела, – не те, до кого дела нет мне.
И о каких это людях мы говорим?
О тех, кого я тебе навязываю. Билли Блеск, Говард Мелк, Ной Маркс, Бо Джейнард – вся эта банда неприемлемых.
Я не против них, Арчи.
Может, и нет, но ты и не за них, и я не понимаю, чего ради тебе с ними и дальше мириться.
Ты это говоришь для меня или для себя?
Для нас обоих. Меня просто убивает видеть, как ты впадаешь в эти свои уныния.
Я знаю, ты пытаешься быть милым, но считаешь меня мудлом, правда? Зажатой, буржуазной тупицей.
Именно. Девушка со сплошными пятерками и приглашением вернуться в Вудс-Хол на лето непременно должна быть мудлом и тупицей.
Но они же твои друзья. Я не хочу тебя подводить.
Они мои друзья, но нигде не сказано, что они должны быть и твоими друзьями.
Как-то грустно это, нет?
Да не очень. Это просто новый расклад, вот и все.
Я говорю про реже, о том, что нам придется меньше видеться друг с дружкой.
Если качество этого «меньше» – больше, чем то «больше», что у нас с тобой сейчас, тогда это «меньше» будет компенсировать те унылые часы, что я потратил, наблюдая, как ты страдаешь с теми людьми, и «меньше» в итоге побьет «больше», «меньше» фактически и будет «больше».
Они привыкли к новому ритму: только выходные, два конца дня, вечера и ночи в выходные, либо пятница и суббота, либо пятница и воскресенье, либо суббота и воскресенье, кроме тех редких пятниц, суббот или воскресений, когда Фергусон звонил, чтобы отменить свидание в последнюю минуту, что оставляло ему свободу взаимодействовать с одним или более неприемлемых – тем вечером на выходных, который он не делил с Селией, не говоря уже о будних вечерах, если его не заваливало домашней работой для вуза, примерно один вечер из четырех, когда он ужинал с Билли и Джоанной у них дома дальше по улице и они беседовали о писателях, политике, фильмах, художниках и спорте, а сами по очереди держали на руках годовалую Молли и играли с ней, старший брат Билли Блеск, кто верил в Фергусона прежде всех прочих и был его единственным другом-прозаиком в садке поэтов, где он нынче плавал, лишь ему одному удавалось догонять доводы Фергусона о том, почему Фланнери О’Коннор и Грейс Пейли – стилисты более дерзкие и изобретательные, нежели Беллоу, Апдайк или любой другой американец, за исключением разве что Бальдвина, и вот таким вот манером Фергусону удалось не потерять связи с Блесками, Ноем, Говардом, троицей «Суматохи» или с любым из других необходимых, кто держал его в этом мире на якоре. Да, было как-то грустно, как выразилась Селия, но через месяц, а затем и через другой месяц нового расклада он почувствовал, что им это начинает удаваться лучше, дыхание уже стало не таким прерывистым, поскольку уже не нужно было мириться со множеством отвлечений и раздражений, и все же Фергусон понимал, что впереди им предстоит еще очень много труда, что мелкая закавыка, которую он разрешил, – пустяк по сравнению с большим преткновением: он слишком много себя от нее прячет, и если он не найдет сил открыться Селии и рассказать ей все, что ей нужно рассказать о себе, то рано или поздно уничтожит их будущее и в итоге окажется у разбитого корыта.
Третья причина: Можно поспорить, что все их отношения строились на ложной предпосылке. Не то чтоб Фергусон врал Селии, но он упорствовал, скрывая от нее правду о приоритете смерти Арти в формуле любовь-равна-божественной-справедливости, и хоть он ощущал, будто прошлой весной в значительной степени преодолел эту трудность игрой в мяч в Риверсайд-парке, которая вылилась в игры с Селией в виффлбол на все лето, и в Вудс-Холе, и на ферме в Вермонте, особенно в те мрачные недели перед его процессом, когда праздничные, смешливые игры на время отвлекали его от мыслей о часе расплаты в суде, но все равно ни слова не сказал ей об этом. Безумная шестилетняя одержимость подошла к концу, но если он теперь и излечился или же хотя бы частично вернул себе душевное здоровье, то почему же не собрался с духом и не сказал Селии о самоотречении, какому подверг себя в дань своему мертвому близнецу А. Ф.? Потому что ему было страшно. Потому что он боялся, что она его сочтет психом и не захочет больше иметь с ним ничего общего.
Хуже того, еще присутствовала неспособность рассказать ей о его состоянии, открыть секрет его аномального рождения – потомства осла и кобылы, ревущего ишака, который как-то ночью летом 1946 года покрыл симпатичную кобылку в нью-джерсейском овине и зачал мула, Говорящего Мула Фергусона, кто стал существом, не способным произвести никакого потомства, а из-за этого попадал в категорию генетических пустышек, и настолько сокрушительна была для Фергусона эта правда, до того вредила она фаллическим определенностям его мужского «я», что он так и не смог заставить себя поделиться этим с Селией, а это означало, что он ей позволял проходить через необязательные процедуры по принятию предосторожностей контроля рождаемости всякий раз, когда они ложились вместе в постель, и ни разу не сообщил ей, что нет смысла вставлять диафрагму, потому что от занятий любовью с ним ей гарантированно не нужно беспокоиться о беременности.
Непростительная промашка. Трусость в таких крупных масштабах, что она превратила его в то, чем он поклялся никогда не становиться: в бесчестного.
Возражение: Такового не имелось. В уме у Фергусона, однако, возможность того, что диагноз доктора Бройлера ошибочен, продолжала питать его надеждой. Пока и если только он не проконсультируется с другим врачом, непростительное и дальше будет оставаться непростительным, поскольку всегда существовала самомалейшая вероятность, что противозачаточные средства необходимы, а он не хотел, чтобы Селия знала постыдную правду о его состоянии, пока сам он не будет на все сто процентов в этом уверен. Ему всего-то и нужно было, что сходить к другому врачу и вновь провериться, – но идти он слишком боялся, слишком боялся все узнать и потому все время откладывал.
Заключение: Через две с половиной недели после смерти отца, когда пожар текущего момента распространил свое пламя и на студгородок Колумбии, Селия надела на руку зеленую повязку и отправилась помогать общему делу – готовила сандвичи для студентов, захвативших здания, стала одной из нескольких десятков добровольцев в Жуй-Бригаде Феррис-Бут-Холла. Не красную повязку активистов, а зеленую повязку сочувствующих и поддерживающих, это разумное положение для того, кто не принимает участия в политике студгородка, а всю свою энергию пускает на подготовку к занятиям, но у Селии имелись свои политические мнения, и пусть даже она не была скроена для действий на линии фронта – для строительства баррикад и взятия университетских корпусов, – воззрения эти были достаточно крепки, чтобы поместить ее на сторону студентов, выступивших против администрации, какие бы сомнения ни бередили ей душу насчет студенческой тактики и сколько б ни передергивало ее, когда она слышала, как сотня или пять сотен голосов скандируют К стенке, ебила! С точки зрения Фергусона, Селия действовала согласно фундаментальному принципу Билля о правах Федермана, тому самому порыву, что подвиг ее положить доллар перед стариком в закусочной-автомате, когда ей было шестнадцать, и теперь, когда ей исполнилось девятнадцать, ничего не поменялось. Вечером двадцать третьего она позвонила Фергусону домой, и тот, пока слушал, как она описывает, что произошло в тот день в Колумбии – полуденный митинг у Солнечных часов посреди студгородка, нападение на стройку спортзала в Морнингсайд-парке, а затем захват Гамильтон-Холла коалицией СДО и САО, белые студенты и черные студенты работали бок о бок и в согласии ради закрытия университета, – начал смеяться, отчасти от неожиданности, как он себе воображал, но главным образом – от счастья. Когда он повесил трубку – понял, что это первый хороший смех, который он исторг из себя со времен до того вечера, когда снял ту же самую телефонную трубку и поговорил с Алленом Блюменталем.
В час пополудни в пятницу (двадцать шестого) он решил вплоть до конца того дня прекратить работу над романом и направился через весь город посмотреть, что же происходит в Колумбии. Селии звонить было слишком поздно – она, вне всяких сомнений, сейчас вместе со своими собратьями готовит сандвичи в Жуй-Комнате в Феррис-Бут-Холле, но найти там ее окажется нетрудно, и когда ему удастся оторвать ее от тарелок ветчины, болонской колбасы и упаковок уже нарезанного хлеба, они смогут вместе погулять по студгородку и посмотреть, что происходит. Пока городской автобус ехал по Мадисон-авеню, Фергусон увлекся все тем же разговором, что, похоже, затевал с самим собой всякий раз, когда ехал на Морнингсайд-Хайтс: А что было бы, поступи он в Колумбию, а не в Принстон? И если б он пошел туда, как бы отличалась его жизнь от той, какую он ведет сейчас? Во-первых – никакого Бруклинского колледжа. Во-вторых – никакой Восточной Восемьдесят девятой улицы. В-каких-нибудь еще – не застал бы он деда за съемкой порнографического фильма. Никаких десяти тысяч долларов, никакого Нэгла и никакого Говарда Мелка – а это бы означало, что и никакой драки в вермонтском баре, никакого суда, никакого чудесного спасения тетей Мильдред, никаких воображаемых теннисных матчей – и никакого романа между Говардом и Эми, который превратился в пылкую связь, не являвшую никаких признаков остывания ни в каком обозримом будущем. Однако – те же самые три книжки в издательстве «Штуковина», хотя вторая и третья были бы слегка иными. И те же самые роли для Мэри Доногью, Эви Монро и Селии. Но если бы он поступил в Колумбию, сидел бы он сейчас в одном из занятых корпусов вместе с другими протестующими студентами – или жизнь посадила бы его в тот же городской автобус, что ехал сейчас вдоль северного края Центрального парка по пути в Морнингсайд-Хайтс?
После двадцать третьего ситуация изменилась. Черно-белый альянс развалился, но студенты заняли еще четыре здания, и председатель СДО, признанный вожак восстания, оказался одним из старых школьных друзей Фергусона, Марком Руддом. Да, и Майк Лоуб в этом тоже участвовал – бывший мучитель Эми, следовательно – бывший друг Фергусона, – но если верить тому, что слышала Селия, Лоуб был просто одним из СДОшников, кто участвовал в собраниях в Корпусе математики, а вот Рудд был заводилой, главным представителем СДО и верховным зачинщиком, а они с Фергусоном всегда ладили, сидели вместе на множестве занятий по английскому, французскому и истории, ходили на спаренные свидания со своими почти идентично названными подругами, Даной и Дианой, и вместе прогуляли однажды занятия, подорвавшись в Нью-Йорк, где посетили Биржу на Уолл-стрит, чтобы посмотреть капитализм в действии, и до чего уместно и странновато смешно было, что Марк, научивший его водить машину со стандартной передачей весной их младшего года, что позволило Фергусону рулить фургоном «шеви» Арни Фрейзера и еще одно лето провести перевозчиком крупных, тяжелых предметов, сейчас возглавлял студенческий бунт, и его портреты каждый день печатались в прессе.
Вышло так, что до Колумбии Фергусон в тот день не вполне добрался. Городской автобус номер 4 шел с Ист-Сайда в Вест-Сайд по 110-й улице, иначе известной как Кафедрал-парквей в кварталах между Западной Центрального парка и Риверсайд-драйвом, и когда автобус добрался до перекрестка Бродвея и 110-й, Фергусон соскочил и двинулся пешком на север к студгородку на 116-й улице, но чтобы добраться туда, куда он шел, ему сперва требовалось пройти тот квартал, где жила Селия, на Западной 111-й между Бродвеем и Амстердам, и, как это ни странно, проходя 111-ю и трюхая к следующему перекрестку, он вдруг заметил саму Селию, Селию в разлетающейся синей юбке и розовой блузке, где-то в полуквартале впереди и тоже топавшей на север, несомненно – по пути к Жуй-Комнате в Феррис-Бут-Холле. То, что Селия не одна, его не встревожило, пусть даже с нею рядом шла не какая-то из ее соседок по квартире из Барнарда, а шел мужчина, в данном случае двадцатидвухлетний парень по имени Ричард Смолен, в ком Фергусон признал одного из студентов-медиков из Колумбии, с кем он разговаривал еще в октябре, когда Селия устраивала ему собеседования, чтобы помочь в написании его романа, а поскольку Смолен был из Нью-Рошели и играл в бейсбол и баскетбол в одних командах с Арти в детстве, Селия знала его всю свою жизнь, так с чего бы Фергусону ощущать даже малейшую зависть или опаску при обнаружении того, что Селия идет по городу к северу со старым знакомым? Он ускорил шаги, чтобы нагнать их, но не успел приблизиться на дистанцию окрика, как Селия и Ричард Смолен остановились посреди тротуара, обнялись и стали целоваться. То был страстный поцелуй, поцелуй длительный, похотливый поцелуй чистого и необузданного желания, и насколько Фергусон, стоявший на тротуаре всего в каких-то двадцати шагах от того места, где они обнимались, мог судить, то был поцелуй любви.
Если это была любовь, допустить можно было лишь одно: они только что вышли из квартиры Селии, где проводили последние невесть сколько часов, катаясь по кровати Селии, и теперь, когда вновь надели всю одежду и двигались обратно на север в Колумбию, чтобы готовить сандвичи для студентов в занятых ими корпусах, остаточное свечение их запоя похоти горело еще так ярко, что они не могли держать при себе руки, лапали друг дружку, им хотелось еще и еще.
Фергусон развернулся и пошел на юг.
Эпилог: Он не стал звонить, и она позвонила ему только в понедельник – рассказать ему о Смолене (что для него уже было не новостью) и сообщить, что между ними все кончено. Безмолвные выходные, за которые он пришел к заключению, что в этом бедствии виновен исключительно он сам, а Смолен – не столько причина его неприятностей, сколько их симптом, и потому, что он с нею был нечестен с самого начала, то и заслуживал того, чтобы его бросили. Селия-прекрасная. Селия и множественный бред о том, чтобы коснуться Селии и сложить ее тело в свое. Но секса тут было недостаточно. Казалось невообразимым прийти к этой мысли, но секса мало, да и почти все остальное у них было не так. Он пожелал полюбить ее, но то была не любовь, а некая разновидность мерзкой и непростительной глупости, поэтому пусть уходит со своим смазливым мальчиком-медиком, сказал он себе, пусть валит со своим будущим специалистом по сердечным заболеваниям и нынешним другом сердечным обратно в вихрь Колумбии, поскольку пламя там все еще ширилось, а Фергусону настала пора отпустить ее вихрь от себя, и пускай без него идет из его жизни в свое следующее место.
В следующие месяцы больше ни один из главных героев «Истории Фергусона» не падал замертво ни на теннисных кортах, ни где бы то ни было еще, и никаких любовей больше не находилось, не терялось и даже не рассматривалось. Медленное, унылое лето с его романом – он начал писать вторую из двух частей, почти на весь день запираясь у себя в квартире-студии, а вечером ни с кем не виделся, кроме Билли и Джоанны дальше по кварталу да Ноя, который сейчас был в городе, работал актером в своем первом профессиональном фильме, однако Ной был и занят, и вымотан, и ему на Фергусона почти не хватало времени, разве что на выходных. Все остальные разъехались – либо жили на природе в семейных бунгало, либо снимали хижины на севере штата Нью-Йорк и в Новой Англии, либо прокладывали низкобюджетную тропу по различным городам и местностям в Западной Европе. Как обычно, Говард жил на ферме у своих тети и дяди в Вермонте, только на сей раз с ним была Эми, и они вдвоем уже обсуждали планы на жизнь после колледжа, которая начнется всего через год, и, предполагая, что Говарду удастся избежать призыва, оба они подумывали об аспирантуре: Говард по философии, а Эми по истории Америки, идеальным выбором была бы Колумбия, где они бы могли поселиться вместе в квартире в Морнингсайд-Хайтс и стать гражданами Нью-Йорка. Вновь и вновь Говард и Эми просили Фергусона приехать к ним в Вермонт, и вновь и вновь Фергусон изобретал предлог, чтобы в это путешествие не пускаться. Вермонт для него населен призраками, говорил Фергусон, и он по-прежнему не знает, готов туда вернуться или нет, или же слишком погрузился в свой роман, чтобы помыслить о том, чтобы уехать из Нью-Йорка, или же его свалила летняя простуда и он не в состоянии никуда ехать, но даже произнося все это (что было отчасти правдой), он понимал: б?льшая правда теперь заключается в том, что теперь, раз он потерял Селию, в мыслях у него снова была Эми, вечно потерянная и возлюбленная Эми, которая его никогда не хотела и никогда не захочет, а подставляться под зрелище ее счастья с его неофициальным зятем – это гораздо больше того, с чем он мог бы теперь справиться. Не то чтоб он прекратил тем летом думать о Селии, но та забиралась к нему в голову гораздо реже, чем он предполагал, и когда первый жаркий месяц перетек во второй жаркий месяц, Фергусон уже испытывал чуть ли не радость от того, что они больше не вместе, словно бы чары разрушились и он опять вернулся к себе самому, а не к некому измышленному или ошибочному видению себя, несмотря на то что в летней жаре с ним опять был Арти, смерть Арти и смерть его отца – вот те воспоминания, на которых он больше всего задерживался, пока сидел в жаркой комнатушке, кровоточа словами своей книги на бумагу, а как только вопрос о его наследовании в конце апреля полностью уладился (не обычное наследство, как выяснилось, а средства от полиса страхования жизни, что отменяло необходимость платить какие бы то ни было налоги на наследство), он взял у Дана пять тысяч долларов и теперь с нездоровым изумлением наблюдал, как из месяца в месяц девяносто пять тысяч долларов медленно ползут обратно к первоначальным ста тысячам. Невидимые деньги, говорил тогда Дан. Фергусон их называл призрачными деньгами.
Он писал книгу о смерти, и бывали дни, когда он чувствовал, будто книга пытается его убить. Каждая фраза давалась с боем, каждое слово в каждом предложении могло быть иным, и, как и со всем прочим, что написал за последние три года, он выкидывал примерно четыре страницы на каждую, которую оставлял. И все же, невзирая ни на что, у него к началу лета накопились сто двадцать две завершенные страницы, и половина истории уже была рассказана. Эпидемия самоубийств, что уже не утихает три полных месяца, за которые город Р. похоронил двадцать одного своего ребенка, тревожащее число для провинциального городка с населением девяносто четыре тысячи жителей, и доктор Нойс – в самой гуще ее, с самого начала, работает с двумя дюжинами коллег-врачей, десятком психиатров и почти тридцатью католическими и протестантскими священниками, чтобы отвратить следующее самоубийство, но, несмотря на их напряженные коллективные усилия, которые требуют долгих бесед и консультаций со всеми молодыми людьми в городе, что бы ни делали все они, это ничуть не помогает, и теперь уже врач начинает сомневаться, не продляют ли это бедствие все те бессчетные часы, что они потратили на работу, вместо того чтобы с ним покончить, не питает ли эту беду вместо того, чтобы устранить ее, то, что беда эта из месяца в месяц очерчивается все точнее и предъявляется на всеобщее обозрение, тем самым соблазняя нестойких уходить от собственных бед тем способом, о каком раньше они могли и не задумываться сами по себе, и потому дети города Р. и дальше будут убивать себя, как прежде, и помаленьку, постепенно стойкий доктор Нойс доходит до ручки. Вот на этом месте Фергусон прервался на сдачу экзаменов и в июне написал семестровую курсовую работу, а в первые недели лета, нащупывая дорогу обратно в историю, уже знал, чем она закончится, но как бы полезно ни было это понимать, знать – не делать, и добраться до конца мало бы что значило, если ему не удастся сделать этого правильно. Трудности, стоящие перед молодыми людьми в городе Нойса, – одновременно вечные и сиюминутные, сочетание биологической судьбы и непредвиденных исторических фактов. Подростковые бури первых любовей и разрушенные любови, каждодневный страх того, что стадо тебя исключит из своего числа, боязнь беременности, травма подлинной беременности и преждевременного материнства, восторги излишеств (слишком быстро ездить, чересчур много пить), внутренняя опустошенность, презрение к родителям, ко взрослым, ко всякому авторитету, меланхолия, одиночество и боль мира (Weltschmerz), давящая на сердце, хоть снаружи они и могут быть залиты солнечным светом, – старые, никогда не кончающиеся муки молодости, но для тех, кто больше всех рискует, для семнадцати- и восемнадцатилетних мальчишек еще маячит и угроза Вьетнама, как только они закончат школу, неоспоримая реальность американского сегодняшнего дня, поскольку очень немногие выпускники средних школ пойдут в колледж из города Р., где живут преимущественно «синие воротнички», где окончание средней школы означает начало взрослой жизни, и теперь, когда домой прислали шестьдесят четыре гроба, содержащих останки мертвых солдат США, которые похоронили на местных кладбищах за последние три года, теперь, когда старшие братья тех мальчишек, лишившиеся конечностей и глаз, оказались в палатах ближайшего госпиталя для ветеранов в У., патриотический пыл, охвативший Р. летом 1965-го, к весне 1968-го превратился в отвращение и ужас, а война, которую вело американское правительство на другом краю света, перестала быть войной, в которой кто бы то ни было из этих мальчишек желал бы сражаться. Умирать ни за что, как это случилось с их братьями, с их кузенами, с братьями их друзей, – казалось, это насмешка над принципами самой жизни, и зачем они родились на свет, спрашивают они себя, и что они делают на этой земле, если призваны лишь отдать свою жизнь ни за что, не успеют еще толком начать жить? Некоторые калечат себя, отстреливая себе пальцы на руках и ногах, чтобы не пройти армейский медосмотр, другие же предпочитают менее кровавое решение – отравить себя газом в машинах с двигателем, работающим вхолостую, в запертых гаражах своих родителей, и гораздо чаще, чем нет, если у мальчика оказывается подружка, девочка и мальчик усядутся в такую машину вместе, обнявшись, а пар? медленно сделают свое дело. По первости у Нойса вызывают отвращение эти бессмысленные смерти, и он делает все возможное, чтобы их прекратить, но со временем мысли у него начинают двигаться в другом направлении, и к четвертому или пятому месяцу его самого заражает эта инфекция. Фергусон вот что предполагал сделать с историей дальше – проследовать за различными шагами Нойса, которые в конце книги приведут его к тому, что он покончит с собственной жизнью: огромное сочувствие, что разовьется у него к подопечным молодым людям, беседы с более чем двумястами пятьюдесятью мальчиками и девочками, которые убедят его в том, что весь город переживает не медицинский кризис, а духовный, что вопрос тут – не смерть или тяга к смерти, а утрата надежды на будущее, и как только Нойс поймет, что все они живут в мире без надежды, Фергусон планировал свести его с одной из тех молодых личностей, кого Нойс консультировал в последние месяцы, – с семнадцатилетней девушкой по имени Лили Макнамара, чей брат-близнец Гарольд уже покончил с собой, и более не женатый и бездетный доктор Нойс возьмет Лили к себе пожить неделю или месяц, или полгода, и попробует отговорить простую, упрямую, косноязычную девушку от мыслей о смерти. Таков будет его последний рубеж обороны, последнее усилие оттолкнуть собственное желание покориться, и когда ему не удается обратить ее назад к жизни, он последует за нею в гараж, закроет двери и окна, а затем сядет с Лили в машину и повернет ключ в замке зажигания…
Семьдесят четыре медленно написанных и переписанных страницы между серединой июня и серединой сентября, а через две недели после того, как он снова начал ездить взад-вперед в Бруклин и обратно, издательство «Суматоха» выпустило его собрание сочинений. После такого трудного лета «Прелюдии» выскочили из земли так же неожиданно, как первый крокус ранней весной. Вспышка пурпура, вырвавшаяся из грязи и почерневшего снега на промерзлой земле, прекрасное копье цвета в иначе бесцветном мире, поскольку обложка «Прелюдий» и впрямь была пурпурной, того оттенка пурпура, что называется розовато-лиловым, того цвета, какой Фергусон и Рон выбрали из многочисленных оттенков, какие были им доступны, типографская обложка строгого дизайна с его именем и названием, набранным черным, в тонком белом прямоугольнике, мимолетный кивок в сторону обложек «Галлимара» во Франции, элегантных, таких изысканных, считал Фергусон, и, впервые взяв экземпляр книги в руки, он пережил нечто такое, к чему не был готов: бурю воодушевления. Не вполне отличного от того, какое он почувствовал, выиграв стипендию Уолта Уитмена, осознал он, но вот с какой разницей: стипендию у него отняли, а вот книга навсегда будет его, даже если прочтут ее человек семнадцать.
Были рецензии. Впервые в его жизни Фергусона голубили и лупили прилюдно, тринадцать раз за последние четыре месяца, по его прикидкам, – длинные, средние и короткие отклики в газетах, журналах и литературных ежеквартальниках, пять удовлетворительных поцелуев взасос, дружеский хлопок по спине, три удара в морду, один раз коленом по яйцам, одна казнь расстрельной командой и двое пожали плечами. Фергусон был и гением, и идиотом, был как вундеркиндом, так и надменным остолопом, как лучшим, что произошло в этом году, так и худшим, что произошло в этом году, как бурлящим талантами, так и полностью их лишенным. Ничего не изменилось после катавасии Ханка и Франка с миссис Бальдвин и противоречившими ей мнениями тети Мильдред и дяди Дона полвека назад, тяготение и отталкивание положительного и отрицательного, нескончаемое противостояние в судах суждения, но как бы ни пытался он не обращать внимания ни на хорошее, ни на плохое, что говорилось о нем, Фергусону приходилось признавать, что укусы все равно жалят дольше, чем держатся, не снашиваясь, поцелуи, что труднее забывать нападки на него как на «неистового, распоясавшегося хиппи, который не верит в литературу и желает ее уничтожить», чем помнить, что его хвалят как «смышленого новичка в районе». Нахуй, сказал он себе, запихивая рецензии в нижний ящик письменного стола. Если и когда вообще он решит публиковать еще одну книгу, уши себе он запечатает свечным воском, на глаза наденет повязку, тело привяжет к мачте корабля и только после этого выйдет в море в шторм, чтобы сирены уже не могли до него докричаться.
Вскоре после того, как книга вышла, вернулась Мэри Доногью. Селии к тому времени уже не было пять месяцев, и одинокий, изголодавшийся по сексу Фергусон был более чем заинтересован услышать от Джоанны, что ее сестра недавно порвала со своим ухажером последних полутора лет, и если у Фергусона есть какое-либо желание снова увидеться с Мэри, Джоанна будет более чем счастлива пригласить их обоих на ужин как-нибудь вечером в следующие дни или недели. С Мэри уже хватило Мичигана, и она вернулась в Нью-Йорк изучать право в УНЙ, на пятнадцать или двадцать фунтов похудела, по словам Джоанны, и та теперь спрашивает у него, потому что Мэри спросила у нее, поэтому если Фергусон не прочь, то, похоже, и Мэри тоже не прочь, поэтому так оно и вышло, что Фергусон и Мэри вновь начали встречаться, то есть снова стали вместе спать, как в старину, летом 1966 года, и нет, то не была любовь, любовью это никогда не будет, но в каких-то смыслах это было даже лучше любви, дружба, дружба чистая и простая, с огромнейшими количествами восхищения с обеих сторон, и ко второму месяцу их второго романа Фергусон настолько глубоко начал доверять Мэри, что именно на нее выбрал вывалить бремя, тяготившее его с Селией, впервые исповедался по поводу Арти, бейсбола и постыдной суеты с диафрагмами, рассказав ей то, что никогда не осмеливался рассказать кому бы то ни было другому, и когда дошел до конца этой жалкой истории молчания и обмана, отвернулся от Мэри, уставился в стену и сказал: Что со мной не так?
То, что ты молод, ответила Мэри. Это единственное, что с тобой вообще не так. Ты был молод и думал мысли неразвитого молодого человека с большим сердцем и чрезмерно развитым юношеским идеализмом. Теперь ты уже не настолько молод и перестал так думать.
И всё?
Всё. Кроме еще одного, что не имеет никакого отношения к молодости. Нужно было ей сказать, Арчи. А то, что ты сделал, было… как бы мне выразиться, чтобы не задеть твоих чувств?..
Достойно порицания.
Да, именно так называется. Достойно порицания.
Я хотел на ней жениться, понимаешь, или, по крайней мере, думал, будто хочу на ней жениться, и если бы я ей сказал, что у нас бы никогда не могло быть детей, она бы, вероятно, меня отвергла.
И все же. Неправильно было ничего ей об этом не говорить.
Ну вот тебе я же сказал, правда?
Со мной все иначе.
Вот как? И почему это?