Часть 8 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А что такое? – ответил Фергусон. Вы разве не так же поступаете?
Мы-то да. Я просто не думал, что у вас принято отмечать Благодарение.
У нас?
Ну, знаешь. У евреев.
А чего б нам не отмечать Благодарение?
Потому что это американская такая штука, наверно. Переселенцы. Плимутский камень. Всякие английские парни в потешных шляпах, что приплыли на «Майском цветке».
Фергусон так обалдел от замечания Дуги, что не знал, как ему ответить. До того мига ему ни разу не приходило в голову, что он может оказаться не-американцем, или, точнее, что его способ быть американцем – какой-то менее настоящий, нежели американцем был Дуги или другие мальчишки, – но, похоже, именно это и утверждал его друг: что между ними есть разница, некое неуловимое, неопределимое свойство, имевшее какое-то отношение к предкам-англичанам в черных шляпах и длительности срока, проведенного на этой стороне океана, и к деньгам, на которые можно жить в четырехэтажных городских особняках Верхнего Вест-Сайда, свойство, делавшее одни семьи более американскими, чем другие, и в итоге разница эта оказывалась так велика, что менее американские семьи едва ли вообще можно было считать американцами.
Несомненно, мать выбрала для него не ту школу, но, несмотря на тот озадачивший его разговор о еврейских застольных привычках по национальным праздникам, не говоря уже о каких-то иных сбивавших с толку эпизодах как до, так и после его беседы с Дуги Г., у Фергусона никогда не возникало желания покинуть Гиллиард. Даже если ему не удавалось ухватить причудливые обычаи и верования того мира, в который он вступил, он изо всех сил старался им подчиняться и ни разу не винил свою мать или тетю Мильдред за то, что его туда отправили. В конце концов, надо же где-то быть. Закон утверждал, что любой ребенок в возрасте до шестнадцати лет обязан ходить в школу, и, с его личной точки зрения, Гиллиард был ничем не лучше и не хуже любого другого исправительного заведения для молодежи. Школа ж не виновата, что ему в ней так скверно. В те унылые первые дни после смерти Станли Фергусона юный Фергусон пришел к заключению, что он живет во вселенной вверх тормашками, где царят бесконечно обратимые суждения (день = ночь, надежда = отчаяние, сила = слабость), а это означало, что когда дело доходит до школы, ему теперь полагается в ней скорее не успевать, чем преуспевать, и если учесть, насколько хорошо сейчас ему было от того, что все уже безразлично, что, неудача для него – дело принципа и он добровольно бросается в утешительные объятия унижения и разгрома, почти совершенно вероятным представлялось то, что не успевал бы он также доблестно и где угодно.
Учителя считали его ленивым и безынициативным, безразличным к авторитетам, рассеянным, упрямым, потрясающе недисциплинированным, человеческой головоломкой. Мальчик верно ответил на все вопросы вступительного экзамена, покорил директора по приему своей милой натурой и не по годам глубокими соображениями, поступил в школу по дополнительному набору поздно, под конец учебного года, а потому вроде бы должен носить домой отличные оценки по всем предметам – но в первой же ведомости успеваемости, выданной в апреле его второго класса, у него стояла лишь одна оценка «отлично». Предмет – физкультура. «Хорошо» поставили за чтение, письмо и чистописание (он старался напортачить, но в сокрытии собственных талантов был пока новичком), «удовлетворительно» – по музыке (ему не удалось устоять и не вопить во всю глотку негритянские спиричуэлы и ирландские народные песни, которым их учил мистер Боулс, хоть он и пытался не мазать мимо нот), и «плохо» по всему остальному, куда включались математика, естественные науки, искусства, обществознание, дисциплина, гражданственность и поведение. Следующий – последний – табель, выданный в июне, был почти полностью идентичен первому, с единственной разницей – его оценкой по математике, которая опустилась с «плохо» до «неуда» (он к тому времени уже довел до совершенства искусство давать неверные ответы на арифметические задачи, три из каждых пяти в среднем, но все равно не мог заставить себя писать с ошибками больше одной десятой всех слов). В обычных обстоятельствах Фергусона бы не позвали обратно на следующий год. Успеваемость его была настолько отвратительна, что заставляла думать о глубоких психологических заболеваниях, а такая школа, как Гиллиард, не привыкла влачить на себе мертвый груз, по крайней мере – если неуспевающий не происходил из наследственной семьи: родословная тут означала мальчика из третьего, четвертого или даже пятого поколения, чей отец каждый год выписывал чек или сидел в совете попечителей. Они, однако, были согласны предоставить Фергусону еще один шанс, ибо понимали, что обстоятельства его далеки от обычных. Мистер Фергусон погиб посреди учебного года, кончина его была внезапной и насильственной, и мальчика от нее зашвырнуло в нижние пределы скорби и распада: разумеется, он заслужил немножко больше времени, чтобы снова взять себя в руки. В нем им виделся слишком большой потенциал, чтобы задирать лапки всего после трех с половиной месяцев, а потому они поставили мать Фергусона в известность, что ее сыну предоставляется еще один год на то, чтобы оправдаться. Если он к тому времени придет в себя, испытательный срок его завершится. Если нет – что ж, тогда на этом будет всё, и удачи ему, где бы он потом ни оказался.
Фергусон ненавидел себя за то, что разочаровал мать, у кого жизнь была трудна и без тревог из-за его паршивой успеваемости в школе, но на кону стояли более важные вопросы, нежели попытки ублажить мать или встать на мостик, чтобы произвести впечатление на родню своим табелем, полным «отл.» и «оч. хор.». Он понимал, что жить ему и всем остальным стало бы проще, если б он подтянулся и делал то, что от него ожидается. Как легко и совершенно не запутанно было бы перестать давать заведомо неправильные ответы, вновь начать быть внимательным – тогда все опять будут гордиться таким прилежным мальчиком, но Фергусон пустился на великий эксперимент, затеял тайное расследование самых фундаментальных вопросов жизни и смерти и теперь не мог повернуть назад, он путешествовал по ухабистой и опасной дороге, один среди скал и извилистых горных троп, ему в любой миг грозила опасность свалиться с утеса, но пока не будет собрано достаточно данных, чтобы он мог прийти к убедительным выводам, ему и дальше предстоит подвергать себя риску – даже если это означает, что его отчислят из школы для мальчиков Гиллиард, даже если он по-крупному опозорится.
Вопрос стоял так: Почему Бог перестал с ним разговаривать? А если Бог сейчас молчит, значит ли это, что молчать Он будет вечно – или же когда-нибудь все же начнет опять с ним разговаривать? А если Он больше никогда не заговорит, может ли это значить, что Фергусон обманывал себя и Бога там вообще никогда не было?
Сколько он себя помнил, голос звучал у него в голове – беседовал с ним всякий раз, когда Фергусон оставался один, спокойно, размеренно, голос этот одновременно успокаивал и распоряжался, бормотал баритоном, расточал слова великого незримого духа, правившего миром, и Фергусона он всегда утешал, защищал, говорил ему, что, если только он будет держаться своих обязательств по сделке, все у него будет хорошо, а его обязательства – это вечное обещание вести себя хорошо, относиться к другим по-доброму и щедро и соблюдать святые заповеди, что означало никогда не лгать, не красть, не поддаваться зависти, что означало любить своих родителей и прилежно учиться в школе, не впутываться ни в какие передряги, и Фергусон верил в этот голос и как мог старался все время следовать его наставленьям, а раз Бог, похоже, своих обязательств по сделке тоже держался – у Фергусона все было хорошо: он себя чувствовал любимым и счастливым, надежно знал, что Бог в него верит так же, как он верит в Него. Так все и длилось, пока ему не исполнилось семь с половиной, и тут однажды утром в начале ноября, утром, которое для него вроде бы ничем не отличалось от любого другого утра, мать вошла к нему в комнату и сообщила, что отец умер, – и все вдруг изменилось. Бог ему солгал. Великому незримому духу больше нельзя было верить, и хоть Он продолжал разговаривать с Фергусоном еще несколько дней, просил еще одной возможности оправдаться, умолять мальчика, лишившегося отца, не отрекаться от Него в темное время смерти и скорби, Фергусон так на Него разозлился, что отказывался слушать. Затем, через четыре дня после похорон, голос вдруг смолк и тех пор больше с ним не беседовал.
Вот в чем теперь была загвоздка: вычислить, по-прежнему ли Бог с ним в молчании или же навсегда пропал из его жизни. Фергусону не хватало смелости сознательно совершить какую-нибудь жестокость, он не мог заставить себя соврать, обмануть или украсть, у него не было наклонности вредить матери или обижать ее, но в том узком диапазоне проступков, на какие был способен, он понимал, что ответить на такой вопрос можно единственным способом: нарушать сделку со своего конца как можно чаще, бросать вызов запрету не подчиняться священным заповедям, а затем ждать, чтобы Бог с ним сделал что-нибудь плохое, что-нибудь гадкое и личное, такое, что могло бы служить явным знаком намеренного воздаяния – сломанная рука, прыщи на лице, бешеная собака откусила бы у него кусок ноги. Если же Бог его не накажет, это станет доказательством того, что Он и впрямь исчез из его жизни, когда голос Его перестал с ним разговаривать, а поскольку Бог якобы везде, в каждом дереве и каждой травинке, в каждом порыве ветра и человеческом чувстве, выйдет несуразно, если Он из одного какого-то места исчезнет, а во всех остальных останется. Он обязательно должен быть с Фергусоном, потому что Он повсюду одновременно, и если в том месте, где случилось быть Фергусону, отсутствует, это может значить, что Его нет нигде – и никогда нигде не было вообще, что Его на самом деле никогда и не существовало, а тот голос, который Фергусон принимал за голос Бога, был не чем иным, а только лишь его собственным голосом, он попросту внутренне разговаривал сам с собой.
Первым своим бунтовским деяньем он разорвал бейсбольную карточку с Тедом Вильямсом, ту драгоценную карточку, какую в руку ему сунул Джефф Бальсони через пару дней после того, как он вернулся в школу, как жест вечной дружбы и сочувствия. До чего отвратительно было уничтожать тот подарок и как стыдно ему было отводить взгляд от миссис Костелло и делать вид, что ее там нет, и теперь, уже в Гиллиарде, до чего бессовестно он чувствовал себя, пустившись в кампанию намеренного саботажа, наращивая усилия первого года, чтобы выработать новую схему сводящих с ума непоследовательных результатов, гораздо более действенную стратегию, нежели просто провал за провалом, как решил он, по сто процентов в двух контрольных по математике подряд, к примеру, а затем в следующей – двадцать пять процентов, сорок процентов – в той, что шла за ней, а потом девяносто процентов и – мертвый ноль, как же он всех их озадачивал, и учителей, и одноклассников, не говоря уже о его бедной матери и остальной родне, и хотя Фергусон продолжал плевать на правила ответственного человеческого поведения, никакая собака на него не прыгнула и не укусила за ногу, никакой валун не свалился ему на пальцы, захлопнувшаяся дверь не двинула по носу, и казалось, что Бог вовсе не заинтересован его наказывать, ибо Фергусон вел преступную жизнь уже почти год, а на нем по-прежнему не было ни царапины.
На том все и должно было завершиться раз и навсегда, но оно не завершилось. Если Бог не желает его наказывать, это означает, что Он не может его наказать, а следовательно – Его не существует. Ну или так Фергусон допустил, но теперь, когда Бог оказался на грани окончательного исчезновения для него, он спросил себя: а если его и без того уже достаточно наказали? Что, если убийство его отца было наказанием таких грандиозных масштабов, трагедией с такими чудовищными, долговечными последствиями, что Бог решил его пощадить и никак больше не наказывать в будущем? Вроде бы такое возможно, показалось ему, не точно, конечно, однако, возможно, и все-таки прошло уже столько месяцев, а голос у него внутри молчал, и Фергусон никак не мог подтвердить свое интуитивное понимание. Бог навредил ему, а теперь всеми силами старается загладить Свою вину перед Фергусоном, обращаясь с ним с божественной мягкостью и милосердием. Если голос больше не мог ему говорить то, что ему нужно было знать, вероятно, Бог способен выходить с ним на связь каким-то иным способом, подавать некие неслышимые сигналы, что докажут: Он его мысли по-прежнему слушает, – и так началась последняя стадия долгого теологического изыскания Фергусона, месяцы безмолвной молитвы, когда он умолял Бога открыться ему – либо же утратить право носить имя Бога. Фергусон не просил никакого роскошного библейского откровения, могучего удара грома или внезапного расступленья вод, нет, его бы вполне удовлетворило что-нибудь мелкое, микроскопическое чудо, которое осознал бы лишь он один: ветер подул бы сильней – ровно так, чтобы сдуть случайный обрывок бумаги через дорогу до того, как сменится сигнал светофора, на десять секунд прекратили бы тикать часы, а потом пошли бы вновь, упала бы с безоблачного неба ему на палец единственная капля дождя, мать произнесла бы слово таинственно в следующие тридцать секунд, само бы включилось радио, за следующие полторы минуты у него перед окном прошло бы семнадцать человек, малиновка на траве в Центральном парке вытащила бы из земли червячка прежде, чем над головой пролетит самолет, бибикнули бы три машины одновременно, открылась бы у него в руке книжка на странице 97, на первой полосе утренней газеты напечатали бы не ту дату, лежал бы четвертачок на тротуаре у его ноги, когда он опустит голову, выиграли бы «Хитрецы» три пробежки в самом начале девятого иннинга и победили б в игре, подмигнула бы ему кошка двоюродной бабушки Перл, вот бы все в комнате зевнули разом, вот бы все в комнате разом расхохотались, вот бы никто в комнате не издал ни звука в следующие тридцать три и одну треть секунды. Одно за другим Фергусон желал всего этого – и множества другого, а когда за следующие полгода бессловесных молений ничего подобного не произошло, он перестал желать чего бы то ни было и отвратил мысли свои от Бога.
Много лет спустя мать призналась ему, что для нее начало было не таким трудным, как то, что происходило потом. Занятное междуцарствие было почти сносным, сказала она, требовалось принять столько неотложных, практических решений: продать дом и дело в Нью-Джерси, найти, где жить в Нью-Йорке, обставить это место и в то же время найти Фергусону приличную школу, – внезапный натиск обязательств, какие пали на нее в первые дни вдовства, не был для нее бременем – скорее желанным отвлечением, поводом не думать о пожаре в Ньюарке каждую минуту бодрствования, и спасибо Господу за все эти фильмы, добавила она, и за тьму кинотеатров в те холодные зимние дни, и за возможность исчезнуть в притворстве этих дурацких сюжетов, и за тебя, Арчи, тоже спасибо Господу, сказала ему она, мой маленький храбрец, моя скала, мой якорь, дольше некуда был ты единственным настоящим человеком, кто оставался для меня на свете, и что б я без тебя делала, Арчи, зачем мне было бы жить, и как вообще смогла бы я жить дальше?
Сомнений нет, она в те месяцы была полусумасшедшей, сказала она, безумицей, жила на одних сигаретах, кофе и нескончаемых выплесках адреналина, но как только на вопросы с жильем и школой возникли ответы, вихрь улегся, а затем и вовсе стих, и она впала в долгий период задумчивости и размышлений, жуткие дни, кошмарные ночи, пора онемения и нерешительности, когда она взвешивала одну возможность против другой и всеми силами пыталась представить, куда ей хочется, чтобы ее занесло будущее. Ей в этом смысле повезло, сказала она, повезло в том, что она могла выбирать варианты, но то, что у нее теперь были деньги, денег больше, чем она когда-либо мечтала иметь, двести тысяч долларов только по страховке жизни, не говоря уже о деньгах, полученных от продажи дома в Милльбурне и «Ателье Страны Роз», куда также входили дополнительные суммы, которые она заработала от продажи мебели в доме и оборудования в ателье, и даже после того, как она вычла тысячи, потраченные на новую мебель, и стоимость отправки Фергусона каждый год в частную школу, и ежемесячную стоимость съема квартиры, у нее оставалось больше чем достаточно, чтобы ничего не делать следующие двенадцать или пятнадцать лет, и дальше жить за счет своего покойного мужа, покуда сын ее не окончит колледж – и гораздо дольше, если найдет себе умного специалиста по акциям и облигациям и инвестирует средства в рынок. Ей было тридцать три года. В жизни уже не новичок, но и бывшей ее не назовешь, и хотя ее утешало размышлять о благах ее удачи, знать, что в ее силах – жить праздно до самой старости, если ее потянет так решить, а месяцы шли, и она продолжала эдак размышлять и ничего не делать, время в основном посвящала путешествиям сквозь Центральный парк четыре раза в день на автобусе, идущем через весь город: утром отвозила Фергусона в школу, после чего возвращалась домой, в конце дня забирала Фергусона и снова возвращалась домой, а по тем утрам, когда не могла заставить себя снова заскочить в автобус и вернуться в Вест-Сайд, те шесть с половиной часов, что Фергусон проводил в школе, она тратила, бродя по Ист-Сайду, забредала одна в магазины, обедала одна в ресторанах, одна ходила к кино, одна ходила в музеи, и после трех с половиной месяцев такой привычки, за которыми последовало странное, пустое лето, когда они с сыном забились в снятый домик на джерсейском побережье и почти все время сидели взаперти, вместе смотрели телевизор, и тогда-то она обнаружила, что ей неймется, ей снова не терпится работать. Почти весь год заняло у нее достижение этого рубежа, но как только она на нем очутилась, из чулана наконец появились «Лейка» и «Роллейфлекс», и уже совсем скоро мать Фергусона плыла на корабле курсом назад, в страну фотографии.
На сей раз она принялась за дело иначе – сама бросилась в мир, а не приглашала мир к себе, ей больше не было интересно держать ателье с постоянным адресом: теперь ей казалось, что это устарелый способ заниматься фотографией, без нужды громоздкий во время быстрых превращений, новые скоростные пленки и еще более действенные легкие фотоаппараты переворачивали эту сферу, а оттого становилось возможным пересмотреть ее прежние представления о свете и композиции, изобрести себя заново и выйти за пределы классической портретной съемки, и к тому времени, как Фергусон начал второй год учебы в Гиллиарде, мать его уже подыскивала себе работу – на первое место наткнулась в конце сентября, когда человек, нанятый снимать на свадьбе ее двоюродной сестры Шарлотты, свалился с лестницы и сломал ногу, а поскольку до свадьбы оставалась всего неделя, она вызвалась его заменить бесплатно. Синагога располагалась где-то в бруклинском Флетбуше – в прежнем районе первого Арчи и двоюродной бабушки Перл, – и между самой церемонией и перемещением всей компании гостей в зал приемов в двух кварталах к югу мать Фергусона установила штатив и сделала парадные черно-белые портреты присутствовавших членов семьи, начиная с самих жениха и невесты, двадцатидевятилетней Шарлотты, которой, казалось, на роду написано ни за кого не выйти замуж после того, как ее нареченного убили на Корейской войне, и тридцатишестилетнего овдовевшего стоматолога Натана Бирнбаума, а за ними – двоюродной бабушки Перл, Наны и Папы Фергусон, сестры-близняшки Шарлотты Бетти и ее мужа-счетовода Сеймура Графа, тети Мильдред (которая нынче преподавала в Саре Лоренс) и ее мужа Пола Сандлера (работавшего редактором в издательстве «Рэндом-Хаус»), и наконец самого Фергусона с двумя своими троюродными сородичами (детьми Бетти и Сеймура) – пятилетним Эриком и трехлетней Джуди. Как только в зале начался свадебный прием, мать Фергусона отставила штатив и следующие три с половиной часа бродила среди гостей, делала сотни снимков тех девяноста шести человек, что там собрались: непостановочные, спонтанные фотографии стариков, что тихонько беседуют друг с другом, молодых женщин, что, смеясь, пьют вино и суют еду себе в рот, детишек, танцующих со взрослыми, и взрослых, танцующих друг с дружкой после завершения трапезы, лица всех тех людей схвачены в естественном свете этого голого, нешикарного помещения, музыканты взгромоздились на крошечную эстраду и блямкали свои осточертевшие слюнявые песенки, двоюродная бабушка Перл улыбалась, целуя внучку в щеку, Бенджи Адлер откидывал коленца на танцполе вместе с двадцатилетней дальней родственницей из Канады, девятилетняя девочка хмуро сидела одна за столом с недоеденным куском торта перед собой, а в какой-то момент празднества дядя Пол подошел к свояченице и заметил, что она, похоже, хорошо здесь проводит время, он не видел ее такой счастливой и оживленной с тех пор, как она переехала в Нью-Йорк, и мать Фергусона просто ответила: Я должна это делать, Пол, я просто сойду с ума, если не начну вновь работать, на что муж Мильдред ответил: Кажется, я могу тебе помочь, Роза.
Помощь пришла в виде заказа: съездить в Новый Орлеан и сфотографировать Генри Вильмота для суперобложки его выходящего романа – произведения, которого ждали от лауреата Пулитцеровской премии, – и когда шестидесятидвухлетний Вильмот сообщил своему редактору, насколько он доволен результатами, то есть позвонил Полу Сандлеру и сказал, что отныне никому, кроме этой прекрасной женщины, не разрешается его фотографировать, от «Рэндом-Хауса» стали поступать новые заказы, что привело к работе и на других нью-йоркских издателей, а это, в свою очередь, повлекло за собой журнальные задания для очерков о писателях, кинорежиссерах, бродвейских актерах, музыкантах и художниках в «Таун энд Кантри», «Вог», «Лук», «Ледис Хоум Джорнал» и «Нью-Йорк Таймс Магазин», а также других еженедельных и ежемесячных изданиях в последующие годы. Мать Фергусона всегда фотографировала своих героев в их собственной среде, ездила в те места, где они жили и работали, со своими переносными софитами, складными ширмами и зонтиками, снимала писателей в их набитых книгами кабинетах или за столами, художников – в вихре и беспорядке их мастерских, пианистов – сидящими за их сверкающими черными «Стейнвеями» или стоящими возле них, актеров – глядящими в зеркала у себя в гримуборных или сидящими в одиночестве на голой сцене, и отчего-то ее черно-белые портреты, казалось, отражают больше внутренней жизни этих людей, чем было способно извлечь из таких сеансов с теми же хорошо известными фигурами большинство фотографов: качество, имевшее меньше отношения, быть может, к техническому мастерству, нежели к чему-то в самой матери Фергусона, которая всегда готовилась к каждому новому заданию, читая книги и слушая пластинки, глядя на картины своих героев, а оттого могла о чем-то с ними разговаривать наедине во время их долгих сеансов, и, поскольку говорила она легко и всегда была чарующа и привлекательна, вовсе не из тех, кто говорит о себе, все эти тщеславные и непростые художники ловили себя на том, что в ее присутствии расслабляются, чувствовали, что ее действительно интересует, кто они и что они, и на самом деле так оно и было – или же по большей части было так, б?льшую часть времени, и как только подобное соблазнение производило свое действие и эти люди поднимали забрала, маски, что они носили на лицах, постепенно сползали, и из глаз у них начинал исходить какой-то другой свет.
Помимо такой коммерческой работы на журналы и книгоиздателей, мать Фергусона много занималась и собственными проектами, которые она звала исследованиями блуждающим глазом: неусыпная бдительность, нужная для создания первоклассных портретов, отставлялась в сторону ради открытости навстречу случайным встречам с неожиданным, будь что будет. Она обнаружила в себе этот порыв противоречия на свадьбе у Шарлотты – на том неоплаченном задании в 1955-м, что превратилось в буйный трех-с-половиной-часовой загул неистового фотографирования, когда она петляла в толпе, освобожденная от уз кропотливой подготовки, и ныряла в вихрь пулеметных композиций, один снимок следовал за другим, мимолетные мгновенья, которые следовало ловить точно или не ловить вообще, промедли полсекунды – и картинка исчезнет, и неистовство сосредоточения, какое требовалось в таких условиях, швырнуло ее в некую эмоциональную лихорадку так, словно все лица и тела в том помещении наскакивали на нее сразу скопом, как будто каждый там дышал у нее в глазах, был уже не просто по ту сторону объектива, а в ней самой, был неотделимой частью того, кто есть она.
Довольно предсказуемо, что Шарлотта и ее муж снимки эти возненавидели. Не те, говорили они, не другие портреты, что она сделала в синагоге после свадебной церемонии, те-то были поистине великолепны, этими фотографиями они будут дорожить многие годы, а барахло со свадебного банкета непонятно, все такое мрачное и грубое, такое нелестное, все выглядят такими зловещими и несчастными, даже смеющиеся люди смотрятся смутно демонически, и почему все кадры такие несбалансированные, почему все так жутко недоосвещены? Разозлившись на этот выговор, мать Фергусона отправила новобрачным оттиски портретов с краткой сопроводительной запиской, гласившей: Рада, что хоть эти вам понравились, другую пачку отправила тете Перл, третью – родителям, а последнюю – Мильдред и Полу. Получив пакет, ее зять позвонил и спросил, почему она не включила сюда снимки с банкета. Потому что эти картинки дрянь, ответила она. Всех художников тошнит от собственных произведений, сказал ее новый сторонник и защитник, и мать Фергусона в итоге это убедило напечатать тридцать оттисков из более чем пятисот изображений, которые она сняла в тот день, отправить их в контору Пола в «Рэндом-Хаусе». Три дня спустя он перезвонил сказать, что они не только не дрянь, а он вообще считает их замечательными. С ее позволения он намерен переслать их Майнору Вайту в журнал «Аперчер». Они заслуживают публикации, сказал он, их должны увидеть те, кому небезразлична фотография, а поскольку они с Вайтом немного знакомы, то чего б не начать с самого верха? Мать Фергусона не была уверена, всерьез ли это ей говорит Пол или же просто ее жалеет. Она подумала: Добрый человек делает шаг навстречу, помочь запутавшейся и скорбящей родственнице в пору ее нужды, человек со связями стремится склеить расклеенную вдову-фотографа с новой жизнью. Затем подумала: Жалость это или не жалость, но именно Пол отправил ее в Новый Орлеан, и хоть и мог действовать под влиянием момента или слепой интуиции или же из какого-то чутья наобум, теперь, когда сварливый алкоголик Вильмот ее превозносит за чертовски прекрасную работу, быть может, зять ее и верит, что поставил на правильную лошадь.
Повлиял на их решение Пол или нет, но редакция «Аперчер» приняла ее снимки к публикации: подборку из двадцати одной фотографии, которые появились через полгода с заголовком «Еврейская свадьба, Бруклин». Эта победа и всплеск воодушевления, сотрясший всю ее, когда у нее в почте объявилось письмо из «Аперчер», вскоре, однако, пригасились раздражением, а затем едва не уничтожились гневом, поскольку опубликовать эти снимки она не могла, не обеспечив разрешений тех людей, что были на них запечатлены, и мать Фергусона совершила ошибку, сперва связавшись с Шарлоттой, которая упрямо отказалась позволять этим нелепым фотошаржам на нее и Натана публиковаться в «Аперчер» или любом другом гнусном журнальчике. За следующие три дня мать Фергусона поговорила со всеми остальными участниками, среди них – с матерью Шарлотты и ее сестрой-близняшкой Бетти, – и когда больше никто не высказал никаких возражений, она опять перезвонила Шарлотте и попросила ее пересмотреть свое решение. Даже речи быть не может. Ступай к черту. Ты это кем себя вообще возомнила? Тетя Перл попыталась ее урезонить, дед Фергусона бранил ее за, как он это называл, эгоистичное наплевательство на других, Бетти обозвала ее тупицей и ханжой, но новоиспеченная миссис Бирнбаум не уступала. Стало быть, три снимка с Шарлоттой и Натаном пришлось выбросить, выбрали три других им на замену, и фотоочерк о свадьбе опубликовали без каких-либо изображений невесты или жениха.
Тем не менее то было начало, первый шаг к тому, чтобы жить в единственном будущем, какое для нее имело смысл, и мать Фергусона неуклонно продвигалась вперед, осмелев от публикации тех фотографий настолько, чтобы заниматься и другими незаказными проектами, ее собственной работой, как она ее называла, которую и дальше можно было отыскивать на страницах «Аперчер», а иногда и под обложками книг или на стенах галерей, и самой важной частью этого преображения, наверное, было решение, которое она приняла в последнюю минуту перед публикацией «Еврейской свадьбы», еще весной 1956 года, когда встала на колени у своей кровати и попросила Станли простить ее за то, что она намерена сделать, но так нужно, сказала ему она, любой другой способ вынудит ее и дальше жить в золе ньюаркского пожара, пока и сама она не сгорит дотла, поэтому так оно и получилось, так и продолжалось все годы ее будущей жизни, что все работы свои она подписывала: Роза Адлер.
Поначалу восьмилетний Фергусон лишь смутно осознавал, что замыслила его мать. Он понимал, что она теперь занята сильнее, чем раньше: почти каждый день мать уходила куда-нибудь что-нибудь снимать либо запиралась в комнате, что раньше была лишней спальней, которую теперь она превратила в мастерскую, где проявляла снимки, и эта комната бывала нынче постоянно заперта из-за паров от химикатов, хотя приятно было видеть, что теперь мать улыбается и смеется больше, чем весной и летом, все остальное происходившее было неприятно, совсем не хорошо, с его точки зрения. Больше восьми месяцев свободная спальня была его комнатой, его собственным личным убежищем, где он мог перебирать бейсбольные карточки и сбивать пластмассовые кегли пластмассовым шаром, бросать мешочки с бобами в дырки в деревянной мишени и целиться дротиками в маленькое красное яблочко, а теперь комнаты не стало, и едва ли можно считать, что это хорошо, а потом, где-то под конец октября, вскоре после того, как его светлая комната преобразилась в темную лабораторию, куда хода ему больше не было, случилось и еще одно нехорошее, когда мать сказала ему, что у нее больше не получится забирать его из школы. По утрам она, как и раньше, будет его туда отвозить, а вот днем она уже не может считать себя свободной, и потому теперь на школьном крыльце встречать его и сопровождать обратно в квартиру станет бабушка. Фергусону это совсем не понравилось, поскольку он был против любых перемен вообще – из соображений строгих нравственных установок, но протестовать ему не по чину, следует выполнять, что говорят, и то, что некогда было лучшей частью дня – увидеться с матерью после шести с половиной часов скуки, выговоров и ожесточенных борений со Всемогущим, – превратилось в скучный поход на запад с толстой ковыляющей Наной, старухой такой робкой и сдержанной, что она даже не знала, о чем с ним разговаривать, а это значило, что чаще всего они ехали домой молча.
Он ничего не мог с этим поделать. Мать – единственный человек, кто ему небезразличен, с кем ему удобно, а все прочие действовали ему на нервы. У родни его, предполагал он, есть свои достоинства – хотя бы в том, что им всем он вроде бы нравится, но дед слишком громогласен, бабушка слишком тиха, тетя Мильдред слишком им помыкает, дяде Полу слишком нравится слушать самого себя, двоюродная бабушка Перл слишком удушает его своими нежностями, кузина Бетти слишком наглая, кузина Шарлотта – слишком глупая, маленький кузен Эрик – слишком буйный, маленькая кузина Джуди – слишком плакса, а единственная родственница, за то, чтобы повидаться с которой он бы отдал все на свете, его кузина Франси, учится в колледже в далекой Калифорнии. Что же касается однокашников в Гиллиарде, то настоящих друзей у него там не было, одни знакомые, и даже Дуги Гейс, тот мальчик, с кем он виделся чаще всего, смеялся над тем, что было совсем не смешно, и никогда не понимал анекдотов, когда ему их рассказывали. За исключением матери, Фергусону было трудно прикипеть душой к кому-то из знакомых, поскольку с ними он всегда ощущал себя в одиночестве, хотя одному с другими, вероятно, немножко не так ужасно, как одному наедине с собой, а это, казалось, неизменно толкает его ум обратно к тем же навязчивым мыслям, как в случае с непрестанными моленьями Богу показать ему чудо, от чего он наконец успокоился бы, или же, еще более навязчиво, с фотографией в «Ньюарк Стар-Леджере», на которую ему смотреть не полагалось, но он все равно смотрел, рассматривал ее по три-четыре минуты, когда мать выходила из комнаты за пачкой сигарет, картинку с подписью «Обугленные останки Станли Фергусона» – и на ней был его мертвый отец в сгоревшем здании, что некогда было «Домашним миром 3 братьев», тело жесткое и черное, и уже не человеческое, как будто огонь превратил его в мумию, человек без лица и без глаз, а рот открыт широко, словно бы в крике, и вот этот обугленный мумифицированный труп положили в гроб и закопали в землю, а Фергусон, когда бы теперь ни думал об отце, в уме видел в первую очередь вот эти опаленные останки черного, полусгоревшего тела с открытым ртом, все еще кричащего из самых недр земли.
Сегодня будет холодно, Арчи. Не забудь надеть в школу шарф.
Такие нездоровые мрачные размышления относились к вещам нехорошим, какие случались в тот нелегкий год, когда ему было восемь и близилось к девяти, но случалось тогда и хорошее, и даже происходило оно каждый день, вроде телевизионной программы после школы, ее показывали с четырех до половины шестого по 11-му каналу, целых полтора часа (с перебивками на рекламу) старых фильмов Лорела и Гарди, а это, как выяснилось, прекраснейшие, наисмешнейшие, приятнейшие фильмы из всех, что когда-либо снимали. То была новая программа, ее запустили лишь осенью, и пока Фергусон однажды в октябре случайно не наткнулся на нее, включив телевизор, он и не знал ничего об этом древнем дуэте комиков, поскольку к 1955 году Лорела и Гарди почти совсем забыли, их фильмы двадцатых и тридцатых годов больше не показывали в кинотеатрах, и только из-за телевидения они вернулись к маленьким людям, живущим в огромной метрополии. Как же Фергусон начал обожать двух этих болванов, этих взрослых людей с мозгами шестилеток, энергия и добродушие так и били из них фонтаном, однако они вечно ссорились и мучили друг друга, вечно попадали в самые невероятные и опасные передряги, едва не тонули, их едва не разрывало в клочья, им едва не вышибало насмерть мозги, и все ж они всегда умудрялись выжить, горемычные мужья, неуклюжие интриганы, неудачники до самого конца, и все ж, несмотря на любые их взаимные тумаки, щипки и пинки, до чего же добрыми друзьями они оставались, были связаны воедино туже, нежели любая другая пара в «Книге земной жизни», каждый – неотделимая половина единого, двухчастного человеческого организма. Мистер Лорел и мистер Гарди. Фергусону неимоверно нравилось, что это имена настоящих людей, которые играют выдуманных персонажей Лорела и Гарди в фильмах, ибо Лорел и Гарди всегда были Лорелом и Гарди, в каких бы обстоятельствах ни оказывались, где б ни жили, в Америке или какой другой стране, в прошлом или же в настоящем, перевозили они мебель или же торговали рыбой, продавали новогодние елки, были солдатами или матросами, заключенными или плотниками, уличными музыкантами или конюхами, или золотоискателями на Диком Западе, и то, что они вечно оставались неизменно одними и теми же, даже когда были разными, казалось, делало их гораздо реальнее, чем любых других героев кино, потому что, если Лорел и Гарди – всегда Лорел и Гарди, рассуждал Фергусон, это должно означать, что они вечны.
Они и были его самыми верными, самыми надежными компаньонами весь тот год и добрую часть следующего, Станли и Оливер, они же Стан и Олли, тощий и толстый, слабоумный невинный младенец и напыщенный дурак, который в конце оказывался не менее слабоумным, чем первый, и хотя для Фергусона что-то значило, что имя у Лорела такое же, как и у его отца, значило оно не слишком уж много, да и наверняка мало имело общего, а то и вообще ничего, с его растущим расположением к новым друзьям, которые практически сразу же стали его лучшими друзьями – кабы вообще друзьями не единственными. Больше всего любил он в них эти краеугольные черты, что никогда не менялись от фильма к фильму, начиная с темы «Кукушек» на начальных титрах, которая объявляла, что парни вернулись с еще одним приключением и: Что же они придумают дальше? – знакомые повороты, которые никогда ему не надоедали, Олли крутит галстук и раздраженно поглядывает в объектив камеры, Стан обалдело моргает и внезапно разражается слезами, шутки, вращавшиеся вокруг их котелков, у Лорела на голове – слишком большой, у Гарди – слишком маленький, шляп, продавленных ударами и горящих, шляп, рывком надвинутых на уши, и шляп, растоптанных ногами, их склонность падать в открытые люки и проламываться сквозь треснувшие половицы, шагать прямо в грязные болота и лужи глубиной по шею, их невезенье с автомобилями, лестницами, газовыми плитами и электрическими розетками, хвастливая учтивость Олли, когда он разговаривает с незнакомыми людьми: Это мой друг мистер Лорел, – нелепый дар Стана поджигать себе большой палец и пыхтеть несуществующими, но действующими трубками, их неконтролируемые приступы хохота, их умение пускаться в спонтанные танцевальные номера (оба так легки на ногу), их единодушие, если приходится сталкиваться с неприятелем, все свары и разногласия забыты, когда они объединяются, чтобы разнести кому-нибудь дом или раскурочить машину, – но еще и вариации того, кто они и как личные особенности их иногда накладываются друг на дружку и даже сливаются воедино, как, например, когда Олли чешет Стану ногу, думая, что это нога его самого, и вздыхает от удовольствия и облегчения, или же изобретательность, с какой они иногда себя удваивают, как бывало, когда большой Станли и большой Оливер нянчат своих младенцев-сыновей, маленького Стана и маленького Олли, которые представляют собой миниатюрные копии своих отцов, поскольку Лорел и Гарди играли оба комплекта ролей, или когда Стан женится на женщине-Олли, а Олли – на женщине-Стане, или когда они встречаются со своими давно потерянными братьями-близнецами, близкими друзьями между собой, кого тоже, разумеется, зовут Лорел и Гарди, или – лучше всего – когда в конце одного фильма не удалось переливание крови, и Стан оказался с усами и голосом Олли, а гладколицый Гарди вдруг расплакался, как Лорел.
Да, они были неизменно смешны и изобретательны, и да, у Фергусона иногда живот болел от хохота над их дурачествами, но вот почему он считал их потешными и почему любовь его к ним расцвела до совершенно неразумных пределов, имело меньше отношения к их клоунским выходкам, нежели к их стойкости, к тому, что они напоминали Фергусону его самого. Вычесть все комические преувеличения и балаганное насилие – и боренья Лорела и Гарди перестанут отличаться от его собственных. Они тоже наобум перебирались от одного дурно задуманного плана к другому, они тоже маялись от нескончаемых неудач и тупиков, и всякий раз, когда несчастье доводило их до слома, злость Гарди становилась его собственной злостью, обалдение Лорела отражало его обалдение, а лучшее во всех промахах, что они совершали, заключалось в том, что Стан и Олли были еще недотепистее его, глупее, бестолковее, беспомощней, и вот это было смешно, так смешно, что он никак не мог перестать над ними смеяться, пусть даже и жалел их, и относился к ним как к братьям, сотоварищам по духу, кому вечно достается от мироздания, но они всегда поднимаются на ноги, чтобы попробовать снова – замышляя очередной свой безмозглый план, который неизбежно вновь повергнет их наземь.
По большей части фильмы эти он смотрел один, сидя на полу в гостиной где-то в ярде от телевизора, что мать и бабушка считали слишком близко, поскольку лучи, испускаемые катодной трубкой, испортят ему глаза, и всякий раз, когда кто-то из них заставал его в таком положении, ему приходилось отодвигаться на диван, стоявший подальше. В те дни, пока мать еще была на работе, когда он возвращался из школы, с ним в квартире оставалась бабушка – до материна прихода с ее ежедневных обязанностей (как выразилась няня в «Ящике с музыкой», жалуясь полицейскому после того, как Стан двинул ей башмаком под зад: Он пнул меня прямо посреди моих ежедневных обязанностей), но бабушку Фергусона Лорел и Гарди не интересовали, страсть у нее имелась лишь к чистоте и порядку в доме, и как только она давала внуку перекусить после школы, обычно – две печеньки с шоколадной крошкой и стакан молока, а иногда сливу или апельсин, или стопку соленых крекеров, которые Фергусон обмазывал виноградным джемом, – он уходил в гостиную и включал свою программу, а бабушка принималась драить кухонные поверхности, или оттирать горелки на плите, или мыть раковины и унитазы в двух ванных, преданный уничтожитель грязи и микробов, она никогда не ворчала на недостатки своей дочери как хозяйки дома, но тем не менее часто вздыхала, выполняя эту работу, вне всяких сомнений, досадуя на то, что плоть и кровь ее не придерживается ее собственных стандартов гигиеничного проживания. По тем же дням, когда мать Фергусона уже была дома к его возвращению из школы, бабушка просто оставляла его и уходила, обменявшись с дочерью поцелуем и несколькими словами, но редко задерживалась так, чтобы имело смысл снять пальто, а если мать не проявляла у себя в лаборатории фотографии или не готовила на кухне ужин, она временами подсаживалась к сыну на диван и смотрела Лорела и Гарди с ним вместе, то и дело хохоча так же заливисто, как и он (над фразой про ежедневные обязанности в «Ящике с музыкой», к примеру, которая стала у них личной шуткой, понятие это со временем заменило те старые слова, какими они раньше обозначали человеческий зад, длинный список, включавший в себя такие надежные идиомы, как низ спины, тухес, курдюк, корма, пятая точка, попа и седалище, как бывало с вопросом, который иногда задавала мать, если они оказывались в разных комнатах, окликая его: Ты чего там делаешь, Арчи? – и если он не стоял, не ходил и не лежал где-нибудь в квартире, то отвечал: Сижу на своих ежедневных обязанностях, ма), но чаще всего она просто хмыкала над кунштюками и оплошностями Стана и Олли либо же слабо улыбалась, и когда все начинало идти вразнос, они принимались шлепать, колотить и больно лупцевать друг друга, она морщилась, а то, бывало, и качала головой и говорила: Ох, Арчи, это же просто ужас, – имея в виду, что не фильм ужасен, а потасовка героев для нее чересчур. Фергусон с этим, конечно, не соглашался, но был уже достаточно взрослый и понимал: кто-то может запросто не любить Лорела и Гарди так же сильно, как любит их он, и был ей благодарен за то, что сидит с ним, пусть Стан и Олли слишком дебильны и детски для нее, и даже смотри она эти фильмы целый год без перерыва, поклонницей их она нипочем не станет.
Единственным, кто из всей родни разделял его восторги, всего один взрослый, кому хватало тонкости распознать гениальность в его любимых имбецилах, был его дед, непостижимый Бенджи Адлер, кто для Фергусона всегда оставался чем-то вроде загадки: человек этот, казалось, наделен двумя или тремя разными личностями, порой – бурливый и щедрый, в иные дни – замкнутый и рассеянный, временами нервный, даже дерганный и раздражительный, по временам спокойный и экспансивный, поочередно тепло внимательный к внуку и чуть ли не безразличный к нему, но в хорошие дни, когда ему случалось быть в приподнятом настроении и анекдоты из него так и сыпались, он был великолепным компаньоном, сообщником в том, что Фергусон считал Дурской войной (так искаженно переродилась у него недослышанная и недопонятая Бурская война), которую он принимал за военное наступление на дурость жизни. В конце ноября дядя Пол отправил мать Фергусона аж в Нью-Мексико, снимать Миллисенту Каннингем, восьмидесятиоднолетнюю поэтессу, которая выпускала в «Рэндом-Хаусе» собрание своей публицистики, и Фергусон обосновался в квартире своих деда с бабушкой возле Колумбус-Сёркл. В Стране Лорела и Гарди он жил уже больше месяца, полностью обосновался там со своей в них влюбленностью и теперь едва ли не скорбел, когда наступали выходные, ибо по субботам и воскресеньям программа эта в эфир не выходила, но первый же вечер, какой ему суждено было провести на Западной Пятьдесят восьмой улице, выпал на понедельник, что подарило ему пять дней без всякого перерыва с мистером Толстым и мистером Тощим, и когда дед его под конец первого дня вернулся домой с работы пораньше, пояснив, что в конторе медленный день, он плюхнулся рядом с Фергусоном на диван тоже смотреть программу, которая, судя по всему, на его шестидесятидвухлетний рассудок воздействовала так же, как и на восьмилетний Фергусона, и уже совсем немного погодя он весь содрогался от хохота, в какой-то миг – до того чрезмерно, что закашлялся, и лицо у него побагровело, и до того полным был восторг его, что дед на той неделе каждый день возвращался домой пораньше, чтобы посмотреть вместе с внуком кино.
Затем случился сюрприз, воскресный визит в начале декабря, когда прародители Фергусона вошли в квартиру на Западной Центрального парка, нагруженные пакетами, некоторые – до того тяжелые, что Артуру, домоуправу, пришлось вкатывать их на ручной тележке, чем он заработал у Фергусонова деда пять долларов на чай (пять долларов!), а еще там была чрезвычайно длинная картонная коробка, которую прародители его внесли вдвоем, каждый держал свой конец обеими руками, и такой длины была эта коробка, что чуть-чуть – и не поместилась бы в квартиру, и когда он увидел, как его бабушка улыбается (а она улыбалась так редко), и услышал, как дед его смеется, и ощутил, как на правое плечо ему опустилась рука матери, он понял, что сейчас произойдет нечто необычайное, но понятия не имел, что это будет, пока все пакеты не развернули и он не обнаружил, что теперь владеет шестнадцатимиллиметровым кинопроектором, скатывающимся в рулон киноэкраном на складном штативе и копиями десяти короткометражек Лорела и Гарди: «Завершающий штрих», «Два матроса», «Опять неправ», «Крупное дело», «Идеальный день», «Вдрабадан», «Ниже нуля», «Еще одна неразбериха», «Помощники» и «На буксире в яму».
Подумаешь, что проектор купили уже пользованный – он же работал. Подумаешь, что копии были исцарапанными, а звук порой, казалось, доносился как со дна ванны – эти фильмы можно было смотреть. И с фильмами этими у него появился целый новый набор слов, какими следовало овладеть: обтюратор, к примеру, думать про который оказалось гораздо лучше, чем о слове обугленный.
По выходным, если мать его не уезжала из города на задание, а погода была не слишком холодная, не слишком мокрая или не слишком ветреная, почти каждое субботнее утро и день они тратили на блуждания по улицам в поисках хорошего снимка, Фергусон трусил рядом с матерью, а та шагала по тротуарам Манхаттана или вверх по ступеням муниципальных зданий, или залезала на валуны, или пересекала мосты в Центральном парке, а потом, по причине, никогда для него не очевидной, вдруг останавливалась, направляла на что-нибудь фотоаппарат, спускала затвор и – щелк, щелк-щелк, щелк-щелк-щелк, действие, не самое захватывающее на свете, быть может, но и в нем заключалась часть наслаждения тем, что он с матерью, что она вся – снова его, да и как не наслаждаться обедами, которые они вместе съедали в кофейнях вдоль Бродвея и на Шестой авеню в Виллидж, где десять раз из десяти он заказывал себе гамбургер и шоколадный молочный коктейль, всегда одно и то же посреди тех субботних экскурсий, гамбургер, пожалуйста, да, гамбургер, пожалуйста, будто это входило в священный ритуал, что означало: этому никогда нельзя меняться, никак, вплоть до мельчайшей детали, а потом наставали субботние вечера и/или воскресные дни, когда они вместе ходили в кино, усаживались на балконе, где мать могла курить свои «Честерфильды», на кинокартины, что никогда не бывали фильмами Лорела и Гарди, а только новые голливудские постановки, вроде «Всегда хорошая погода», «Высокие мужчины», «Пикник», «Парни и куколки», «Художники и натурщицы», «Придворный шут», «Вторжение похитителей тел», «Искатели», «Запретная планета», «Человек в сером фланелевом костюме», «Наша мисс Брукс», «Разъезд Бховани», «Трапеция», «Моби-Дик», «“Кадиллак” из чистого золота», «Десять заповедей», «Вокруг света за восемьдесят дней», «Забавная мордашка», «Невероятный уменьшающийся человек», «Удар страха» и «12 разгневанных мужчин», хорошие и плохие фильмы 1955, 1956 и 1957 годов, что пронесли их через весь его срок в Гиллиарде и в первый год в следующей школе, куда он ходил, – в Риверсайдской академии на Вест-Энд-авеню между Восемьдесят четвертой и Восемьдесят пятой улицами, заведение с совместным обучением и так называемыми прогрессивными тенденциями, основанное двадцатью девятью годами ранее, ровно через сто лет после учреждения Гиллиарда.
Никаких больше блейзеров с галстуками, никакой утренней часовни, никаких поездок автобусом через Центральный парк, больше не нужно проводить целые дни взаперти в здании без девчонок – все это было, спору нет, лучше, но главную разницу между третьим и четвертым классами составлял не столько прыжок в другую школу, сколько окончание дуэли Фергусона с Богом. Бог был побежден – разоблачен как бессильное ничтожество, более не способное наказывать или внушать страх, а раз теперь небесный надсмотрщик из кадра удалился, Фергусон мог и прекратить свою старую игру «Намеренный провал», или, как он стал иногда называть ее впоследствии, «Онтологический трусишка». Он так преуспел в неудачах, что устал от своего дара уловок и самобичевания. Никто в Гиллиарде ни разу не заподозрил его ни в чем, он одурачил всех, не только учителей и одноклассников, но и мать свою, и тетю Мильдред, ни та ни другая так и не вычислили, что он все это делал намеренно, что его бешено непредсказуемая успеваемость в третьем классе была всего лишь притворным, хитроумно разработанным предприятием, чтобы доказать: если за ним не приглядывает никакая божественная сила, что бы он ни делал, это не имело значения. Он выиграл спор с самим собой тем, что его выгнали из Гиллиарда – не исключили, вообще-то, поскольку ему разрешили доучиться до конца года, но Фергусон встал им поперек горла настолько, что видеть его там больше не захотели. Директор сказал его матери, что Арчи – самая обескураживающая загадка, с какой он сталкивался за все свои годы работы в школе. Одновременно он и лучший, и худший ученик в классе, сказал он, временами блистателен, а иной раз совершенный остолоп, и они уже не знают, что с ним делать. Перед ними латентный шизофреник, спросил он, или же Арчи – просто еще один потерянный мальчик, который со временем обретет себя? Поскольку мать Фергусона знала, что сын ее – не остолоп и не будущий умалишенный, она поблагодарила директора за уделенное время и взялась подыскивать другую школу.
Первый табель Риверсайдской академии он получил в пятницу, в середине ноября. После целого года «плохо» и «неудов» от Гиллиарда мать ожидала от новой школы результатов получше, но ничего и близко не похожего на семь «отлично» и два «оч. хор.», которые Фергусон в тот день принес домой. Ошеломленная размахом преображения, она вошла в гостиную в половине шестого, как раз когда заканчивалось «Шоу Лорела и Гарди», и села рядом с сыном на пол.
Ты хорошо потрудился, Арчи, сказала она, держа конверт с оценками в правой руке и постукивая по нему левой. Я тобой очень горжусь.
Спасибо, ма, ответил Фергусон.
Должно быть, новая школа тебе нравится.
Ничего так. С учетом всего.
Это что значит?
Школа есть школа, а это значит, что нравиться в ней нечему. Туда ходишь, потому что надо.
Но некоторые школы лучше других, разве нет?
Наверное.
Например, Риверсайд лучше Гиллиарда.
В Гиллиарде было неплохо. Для школы, в смысле.
Но тебе же лучше не ездить каждый день в такую даль, а? И форму носить не нужно. И там мальчики и девочки учатся вместе, а не только мальчики. Такая жизнь немного лучше, правда?
Гораздо лучше. Но сама школа не слишком-то и отличается. Чтение, письмо, арифметика, обществоведение, физкультура, рисование, музыка и науки. В Риверсайде я делаю то же самое, что и в Гиллиарде.
А учителя?
Примерно такие же.
Я думала, в Риверсайде они не такие строгие.
Да нет вообще-то. Мисс Донн, музыкантша, иногда на нас орет. А вот мистер Боулс, учитель музыки в Гиллиарде, на нас никогда голос не повышал. Это был у меня вообще лучший учитель и самый приятный.
Но у тебя в Риверсайде больше друзей. Томми Снайдер, Питер Баскин, Майк Гольдман и Алан Льюис – все такие прекрасные мальчики, и еще эта милашка Изабелла Крафт, и ее двоюродная сестра Алиса Абрамс, прекрасные дети, настоящие победители. Всего за два месяца ты себе завел столько друзей, сколько у тебя было в Нью-Джерси.
С ними весело. С какими-то другими детьми – не очень. Билли Натансон – самая гадкая жаба, что мне только попадалась, гораздо хуже кого бы то ни было в Гиллиарде.
Но в Гиллиарде у тебя же вообще не было друзей, Арчи. Только этот славный Дуг Гейс, наверное, а больше я никого и припомнить не могу.
Это я сам был виноват. Я не хотел себе там никаких друзей.
Вот как? И почему это?
Трудно объяснить. Просто не хотел, и все.
В одной школе – без друзей и плохие оценки. В другой – много друзей и хорошие оценки. У этого должна быть какая-то причина. Ты можешь мне сказать какая?
Да.
Ну?
Я не могу тебе сказать.
Не глупи, Арчи.
Ты разозлишься, если скажу.
Чего ради мне на тебя злиться? Гиллиард уже в прошлом. Теперь никакой разницы.
Может, и нет. Но ты на меня все равно разозлишься.
А если я тебе дам слово не злиться?