Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 9 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ничего хорошего не получится. Фергусон уже не отрывал взгляда от пола, делая вид, будто рассматривает выбившуюся из ковра нитку, чтобы только не встречаться с матерью глазами, поскольку он знал, что ему настанет конец, если он теперь в них заглянет, глаза ее всегда были для него слишком сильными, они были заряжены такой мощью, что мать могла расшифровать его мысли и вытащить из него признания и повергнуть его ничтожную волю, пусть он и сопротивлялся, и вот теперь, ужасно и неизбежно, она протягивала руку и дотрагивалась кончиками пальцев до его подбородка, мягко вынуждая его поднять голову и снова посмотреть ей в глаза, и в тот миг, когда он ощутил, как ее рука соприкоснулась с его кожей, Фергусон понял, что все пропало, надежды больше нет, в глазах у него собирались слезы – первые слезы, возникшие там впервые за много месяцев, и до чего унизительно было ощущать, как вновь, без предупреждения, поворачивается незримый кран, ничем не лучше глупого плаксы Стана, сказал он себе, девятилетняя детка с прохудившимися трубами в мозгу, и к тому времени, когда он нашел в себе мужество впереть взор свой в материны глаза, два водопада уже текли по его щекам, а губы его шевелились, с них кубарем скатывались слова, рассказывалась история Гиллиарда, борьба с Богом и причина плохих отметок, смолкший голос и убийство его отца, нарушение правил только ради того, чтобы его наказали, а затем – ненависть к Богу за то, что не наказал, ненависть к Богу за то, что тот не Бог, и у Фергусона не было ни малейшего понятия, пронимала ли мать, о чем он ей толкует, в глазах у нее читались мука и смятение, она чуть не плакала, а после того, как он говорил две, три или четыре минуты, она склонилась к нему, обняла и велела прекратить. Хватит, Арчи, сказала она, отпусти все это, а затем они оба плакали вместе, марафон всхлипов, длившийся почти десять минут, и то был последний раз, когда они разнюнились в присутствии друг дружки, почти ровно через два года после того, как тело Станли Фергусона предали земле, и как только плач их медленно подошел к концу, они оба умылись, надели пальто и пошли в кино, где на балконе, вместо того чтобы нормально поужинать, до отвала наелись хот-догов, а потом слопали и большую коробку воздушной кукурузы, которую запивали выдохшимися, водянистыми «колами». Фильм, который они смотрели в тот вечер, назывался «Человек, который слишком много знал». Прошли годы. Фергусону исполнилось десять, одиннадцать и двенадцать, ему было тринадцать и четырнадцать, и среди семейных событий, произошедших за эти пять лет, самым важным, несомненно, оказалось то, что мать его вышла замуж за человека по имени Гильберт Шнейдерман, это случилось, когда Фергусону было двенадцать с половиной. За год до того клан Адлеров пережил первый развод, необъяснимый разрыв между тетей Мильдред и дядей Полом – парой, которая всегда казалась такой правильной друг для дружки, два болтливых книжных червя, женатых девять лет без каких-либо явных конфликтов или измен, а тут оно вдруг все взяло и закончилось, тетя Мильдред переезжала в Калифорнию работать на факультете английского в Станфорде, а дядя Пол перестал быть для Фергусона дядей Полом. Затем сгинул его дедушка – сердечный приступ в 1960-м, – а вскоре после ушла и бабушка – инсульт в 1961-м, и не прошло и нескольких месяцев после этих вторых похорон, как двоюродной бабушке Перл поставили диагноз: неизлечимый рак. Адлеров становилось меньше. Они начали походить на одну из тех семей, где никто не доживает до глубокой старости. Шнейдерман был первенцем бывшего материна начальника, человека с немецким акцентом, кто учил ее фотографировать в первые дни войны, и поскольку Фергусон понимал, что мать его в какой-то момент неизбежно выйдет замуж вторично, он не возражал против ее выбора, который счел лучшим из нескольких, ей представившихся. Шнейдерману было сорок пять, на восемь лет старше матери Фергусона, и дорожки этих двоих впервые пересеклись тем утром, когда она вышла на работу в ателье его отца в ноябре 1941 года, это несколько утешало Фергусона знанием, что мать познакомилась с его отчимом еще до того, как встретила его отца, в 1941-м против 1943-го – даты, которая прежде отмечала начало его собственного мира, а вот теперь мир этот сделался еще старше, и обнадеживало, что между ними двумя уже накопилось какое-то прошлое, что она не бросается в новый брак очертя голову, а это всегда пугало Фергусона больше всего: наблюдать, как его мать охмуряет какой-нибудь сладкоречивый паяц, а потом она утром просыпается и понимает, что совершила ошибку всей свой жизни. Нет, Шнейдерман казался человеком солидным, такому можно было доверять. Семнадцать лет был женат на одной женщине, отец двоих детей, а потом вдруг – звонок от дорожного полицейского, вызвавший его в морг округа Датчесс опознавать женский труп, труп его жены, погибшей в дорожном происшествии, следом – четыре года в одиночестве, почти столько же, сколько провела в одиночку мать Фергусона после смерти его отца. В сентябре 1959-го его прародители еще были живы, и свадьбу устроили у них в квартире на Западной Пятьдесят восьмой улице, где Фергусон – ростом пять футов и два дюйма – выступал дружкой. Среди гостей присутствовали его новые сводные сестры: Маргарет, двадцати одного года, и девятнадцатилетняя Элла, обе студентки колледжа, ветхий Эмануэль Шнейдерман, козел-сквернослов, которого Фергусон уже встречал три-четыре раза и нипочем не считал своим дедушкой, даже после того, как умер его собственный дед, брат Гила Даниэль, его невестка Лиз, его шестнадцатилетний племянник Джим и двенадцатилетняя племянница Эми (сплошь руки и ноги эта девочка, со скобками на зубах и рядком угрей на лбу) и Пол Сандлер, бывший дядя Фергусона, оставшийся рыцарем его матери, невзирая на свой развод с Мильдред, редактор двух ее первых книг – полноформатной «Еврейской свадьбы» и недавно опубликованного «Хулиганья»: девяносто черно-белых портретов членов пуэрториканских уличных банд и их подружек, – а вот тети Мильдред не было, она написала, что слишком занята своими курсами в Станфорде, и когда Фергусон замечал, как его бывший дядя смотрит на его мать, задавался вопросом – не был ли тот соискателем материной руки и не проиграл ли Гилу Шнейдерману, а это могло означать, что его разрыв с тетей Мильдред имел какое-то отношение к запоздалому осознанию, что Пол выбрал не ту сестру. Наверняка знать это было невозможно, но, вероятно, объясняло, почему Мильдред была в тот день в Калифорнии, а не в Нью-Йорке, что также могло быть причиной того, почему она прервала все связи с матерью Фергусона, ибо о ее отсутствии на свадьбе никто и слова не сказал, по крайней мере – в пределах слышимости Фергусона, а поскольку он никак не мог заставить себя спросить у своего бывшего дяди Пола или прародителей, почему об этом никто не упоминает, вопросы, лепившиеся в тот день у него в голове, остались без ответа. Еще одна история, которую никогда не расскажут, постановил он про себя, а потом вытащил из кармана кольцо и отдал его дородному дядьке с высоким лбом и крупными ушами, который вот-вот станет его отчимом. Мать назвала это «новым началом», и в начале того начала ко многому приходилось приспосабливаться – ко множеству всякого крупного и мелкого, что вдруг и навсегда изменилось, начиная с того важного факта, что жить теперь приходилось в хозяйстве, состоящем из трех человек, а не из двух, и с новизны того, что этот третий человек каждую ночь проводит в постели его матери – мужчина пяти футов десяти дюймов ростом, с волосами на груди, который по утрам расхаживает в старомодных боксерских трусах и громко писает в туалете, обнимает и целует его мать всякий раз, как та на него посмотрит, для Фергусона – новая порода мужчины, с какой приходится мириться, широкоплечий, но не спортивный, элегантный как-то старомодно, рассеянно, с его толстыми твидовыми костюмами и жилетами, крепкими ботинками и волосами длиннее обычного, в обществе он слегка неуклюж, не склонен к шуткам или легковесной болтовне, по утрам пьет чай, а не кофе, по вечерам шнапс, коньяк и сигара, уравновешенный, флегматичный, германский подход к делу – к жизни, лишь время от времени впадает в сварливость или приступы хандры (это у него генетический дар от отца, несомненно), но по большей части он добрый, часто чересчур добрый отчим, кто ни разу не проявлял ни малейшего рвения стать заменой отцу и был доволен, если его называли Гилом, а не папой. Первые полгода они втроем жили вместе в квартире на Западной Центрального парка, но потом переехали в место попросторнее – на Риверсайд-драйве между Восемьдесят восьмой и Восемьдесят девятой улицами, с четвертой спальней, которую переоборудовали в кабинет для Гила, и такой перемене Фергусон обрадовался, поскольку теперь он жил ближе к школе и мог спать по утрам чуточку дольше, и хотя ему не хватало вида на Центральный парк с третьего этажа на прежней квартире, теперь перед ним расстилался вид на реку Гудзон с седьмого, а это возбуждало больше – из-за нескончаемой череды лодок и кораблей, что двигались взад-вперед по воде, а за водой была суша другой стороны, Нью-Джерси, и всякий раз, когда Фергусон туда смотрел, он думал о своей прежней жизни там и пытался вспомнить себя маленьким мальчиком, но то время становилось уже таким далеким, оно почти совсем прошло. Шнейдерман был главным музыкальным критиком в «Нью-Йорк Геральд Трибюн» – ответственная должность, требовавшая от него почти каждый вечер посещать концерты, сборные и сольные, и оперы, а затем – гонка к сроку напечатать рецензию и сдать ее редактору отдела искусств в тот же вечер, что Фергусону казалось почти невозможной задачей, всего два или два с половиной часа на то, чтобы собраться с мыслями о представлении, которое только что посмотрел и услышал, и написать об этом что-нибудь связное, но Шнейдерман был мастером своего дела и привык работать в жестких условиях, почти каждый вечер он заканчивал свои статьи, даже не отрывая рук от клавиш машинки, и когда Фергусон у него спросил, как ему удается так быстро печатать слова, тот ответил пасынку: На самом деле я довольно ленивый человек, Арчи, и если бы мне не задавали сроки, к которым нужно сдать статью, я б ничего и не делал, – и на Фергусона отчим произвел большое впечатление тем, что так над собою подтрунивает, поскольку было ясно, что человек этот – уж кто-кто, но не лентяй. Шнейдерману было что рассказывать, в отличие от отца Фергусона, который редко делился какими-либо историями, если не считать совсем уж завиральных о добыче золота в Андах или охоте на слонов в Африке, но у Шнейдермана истории были правдивые, и пока период приспособления постепенно превращался в нечто напоминающее повседневную жизнь, Фергусону стало достаточно удобно расспрашивать материна мужа, чтобы тот поговорил с ним о своем прошлом, ибо ум у Фергусона перестал уже быть просто детским, и ему нравилось слушать, каково было расти в Берлине, выслушивать человека, проведшего первые семь лет своей жизни в том далеком городе, который в воображении Фергусона был в первую очередь столицей гитлеровской преисподней, городом самого большого зла на земле, но тогда еще нет, объяснил ему Шнейдерман, не для тех, по крайней мере, кто уехал оттуда в 1921 году, и даже хотя жизнь его началась вместе с Первой мировой войной, которую люди некогда называли Великой войной, он почти ничего о ней не помнил, весь этот катаклизм был для него сплошным пробелом, а первым событием в жизни, что он мог припомнить хоть с какой-то отчетливостью, было вот что: он сидит за кухонным столом в квартире его семьи в Шарлоттенсбурге с куском хлеба перед собой и намазывает его черносмородиновым джемом, целыми ложками, а меж тем приглядывает за своим младшим братом Даниэлем, тот – в своем детском стульчике, брату было тогда всего месяцев шесть или восемь, и это значило, что война вот-вот закончится или закончилась уже, а причина, почему сцена эта так отчетливо ему запомнилась, заключалась, быть может, в том, что Даниэль изрыгал массу свернувшегося молока себе на слюнявчик, сам этого не замечая, весь этот припадок улыбаясь и колотя руками по столу, и Шнейдерман изумлялся, как можно быть таким безмозглым и неумелым, чтобы тошнить на самого себя и даже не сознавать, что ты это делаешь. Никакого Гитлера, стало быть, но время так или иначе судьбоносное, зерна будущего бедствия уже засевались в Версале, вооруженная борьба в Берлине и спартакистское восстание кратко вспыхнули, и их подавили, далее последовали аресты Розы Люксембург и Карла Либкнехта, чьи трупы впоследствии выловили из Ландвер-канала, не говоря уже о начале Гражданской войны в России, красные против белых, большевики против всего мира, а поскольку Россия так близко от Германии – внезапный приток беженцев и эмигрантов, хлынувших в Берлин, в нестабильный, шаткий Берлин, сердце истрепанной Веймарской республики, где буханка хлеба в итоге стала стоить двадцать миллионов марок. Было крайне важно, чтобы Шнейдерман преподал мальчику этот рудиментарный урок истории, чтобы тот понимал, почему семья переехала в Америку, из-за чего отец Шнейдермана пришел к заключению, что Германия – место тупиковое, и вывез их оттуда как можно быстрее, что оказалось как раз вовремя, поскольку Америка положила конец иммиграции в 1924 году, после чего и заперла ворота, но покамест стоял 1921-й, конец лета, Шнейдерману вот-вот стукнет семь, а брату его три года и месяц, и они отплыли со своими родителями и сундуком немецких книг из Гамбурга на пароходе под названием «Рейс в Индию», курсом на гористую территорию Вашингтон-Хайтс, ну или так Шнейдерман предполагал, но английский у него тогда был хуже сносного, он на нем почти и не говорил, считай, да и что вообще семилетний мальчик знает о чем бы то ни было, кроме того, что ему рассказали родители? Язык был самым суровым препятствием, рассказывал отчим Фергусона, трудность в том, чтобы говорить по-английски без немецкого акцента, который выдавал в нем иностранца, а это приводило к насмешкам и частым тумакам от мальчишек в его школе, потому что был он не просто иностранец, а немец, нижайшая, самая презираемая форма человечества в те послевоенные годы, никчемный краут, ганс, бош или фриц, выбирай наименование, какое захочешь, и хотя даже его понимание английского потом выросло до рубежа глубочайшего знакомства, хотя словарный запас его расширился и он овладел нюансами английского синтаксиса и грамматики, – все равно ему доставались колотушки из-за этого неподобающего акцента. Ми пайэттем леттом куппатса, йа, Артши? – сказал Шнейдерман, чтобы показать, как это, а поскольку Шнейдерман редко пытался быть смешным, Фергусон оценил эту его попытку юмора, которая вообще-то оказалась довольно смешной, и он расхохотался, а мгновенье спустя хохотали они уже оба. Штука тут в том, сказал Шнейдерман, что знание немецкого, вероятно, спасло мне жизнь. Когда Фергусон попросил его объяснить, отчим заговорил о войне, о том, как пошел в армию сразу после Перл-Харбора, поскольку ему хотелось вернуться в Европу убивать нацистов, но из-за того, что был чуточку старше большинства парней, потому что учился в колледже и бегло говорил и по-французски, и по-немецки, не в бой его отправили, а засунули в разведку. Следовательно, никакой тебе передовой. А потому никакие пули и бомбы не свели его в могилу до срока. Фергусона, разумеется, разбирало любопытство, чем это отчим занимался в разведке, но тому, как и большинству мужчин, вернувшихся домой с войны, разговаривать об этом не хотелось. Он просто ответил: Допрашивал немецких военнопленных, беседовал с нацистскими чинушами, хорошенько применял свое знание немецкого. Когда же Фергусон попросил у него подробностей, Шнейдерман улыбнулся, потрепал пасынка по плечу и сказал: Как-нибудь в другой раз, Арчи. Если и был в новом укладе какой-то недостаток, то лишь один: Шнейдермана совершенно не интересовал спорт – ни бейсбол или футбол, ни баскетбол или теннис, ни даже гольф, боулинг или бадминтон. Он не просто сам не играл ни в одну из этих игр, но даже взгляда не бросал на спортивные страницы, а это значило, что он не обращает внимания на взлеты и паденья местных профессиональных команд, не говоря уже о командах колледжей и средних школ, и пренебрегает подвигами всякого спринтера, толкателя ядра, прыгуна в высоту, прыгуна в длину, бегуна на длинную дистанцию, гольфиста, лыжника, игрока в шары и теннисиста на свете. Одной из причин, почему Фергусону не претила мысль о материном повторном замужестве, – расчет на то, что ее второй муж обязательно окажется спортсменом, поскольку ей самой так нравятся плавание и теннис, настольный теннис и даже кегли, – и он с нетерпением ждал, что в доме у них поселится взрослый человек, с которым можно будет заниматься всяким спортом, кидать ли бейсбольный мяч или пинать футбольный, метать мяч в корзину или играть в теннис (не важно, какой), а если вдруг окажется, что этот гипотетический отчим сам не спортсмен, останется прекрасная возможность того, что он будет болельщиком хотя бы одного вида спорта, поскольку большинство мужчин именно таковы, например, таким был его дедушка, чьим любимым видом спорта был бейсбол, и когда они вдвоем не болтали о Лореле и Гарди и не задавались вопросом, не лучше ли их короткометражки полнометражных фильмов или же наоборот, большинство их бесед было посвящено анализу сравнительных достоинств Мантла, Снайдера и Мейса, разбору таланта Альвина Дарка лупить по мячу правее от центра, когда происходит быстрая смена позиции игрока, спорам, у кого рука сильнее, у Фурилло или Клементе, или есть ли какая-то правда в истории о том, что Йоги Берра у себя в наголенном щитке держит бритву, чтобы чиркать ею по мячу перед тем, как швырнет его обратно Вайти Форду. Каждый год со своих шести до десяти лет Фергусон ходил с дедом по меньшей мере на три матча, их ежегодное турне по стадионам Нью-Йорка: «Поло Граундс» в Манхаттане, «Стадион Янки» в Бронксе и «Эббетс-Фильд» в Бруклине, где они вместе видели одну игру Чемпионата США в 1955-м, но три похода были минимумом, и после того, как у Фергусона погиб отец, а «Хитрецы» и «Гиганты» уехали из города, общая сумма в сезон обычно составляла шесть или семь поездок на «Стадион Янки», в дом, который построил Рут, и как же Фергусон дорожил этими походами в жаркие, солнечные дни июля и августа, глаза прикованы к полю с его безупречной зеленой травой и гладкой бурой почвой, регулярный парк, угнездившийся посреди огромного каменного города, пасторальные наслаждения в хриплом гаме и свисте толпы, тридцать тысяч голосов улюлюкают в унисон, вот это шум стоял, и во всем этом вот его дед терпеливо вел счет огрызком карандаша, предсказывая, попадет ли отбивающий в базу или нет, согласно тому, что он звал законом средних чисел, а это значило, что проседающий отбивающий обязан попасть, потому что ему пора, и сколько бы раз дед ни промахивался с догадкой, он никогда не отрекался от веры в свой закон, несовершенный закон чепуховой угадайки. Все эти игры с его непостижимым чудаком-Папой, кто в самые теплые дни защищал себя от солнца, накрывая лысую голову белым носовым платком, потому что в шляпе слишком жарко, а теперь, когда его больше не было, Фергусон понимал, что никто и никогда его не заменит, и уж точно не Шнейдерман, который, вероятно, был единственным нью-йоркцем во всех пяти боро, чье сердце не надломилось, когда после сезона 1957 года «Хитрецы» и «Гиганты» удрали в Калифорнию. Стало быть, недостаток, а то и разочарование: оказаться в связке с человеком, в котором не было ни малейшего чувства к драмам и восторгам физического состязания, но если уж по всей справедливости к Шнейдерману, обратное тоже было несомненно верно, ибо неспособность Фергусона играть ни на одном музыкальном инструменте, должно быть, служила источником разочарования и для его отчима, владевшего и фортепиано, и скрипкой не на высочайшем профессиональном уровне, быть может, но на нетренированный слух Фергусона его исполнения Баха, Моцарта, Бетховена и Шуберта были бесспорными чудесами красоты и точности, не хуже чего угодно, что можно было услышать на сотнях альбомов грампластинок, которые Шнейдерман перевез с собой на Западную Центрального парка. Не то чтоб Фергусон не пытался, но его борьба хотя бы за начатки овладения игрой на клавишных закончилась провалом, по крайней мере – если верить его преподавательнице, старой курчавой мисс Маггеридж, которая, вероятно, подрабатывала ведьмой, когда не сокрушала дух маленьких детей, принуждаемых изучать игру на фортепиано. После девяти месяцев занятий, пока он учился в первом классе, его матери сообщили, что он не мальчик, а неуклюжий пентюх, а это подвело мать к умозаключению, что она заставила его заниматься слишком рано (какой там Моцарт, сочинявший симфонии в шесть и семь лет, – он не считается!), и когда она предложила своему пианисту-неудачнику, чтобы он годик отдохнул, а потом начал все сызнова с новым преподавателем, у Фергусона от сердца отлегло: больше никогда не увидит он мисс Маггеридж. Годом отдыха, конечно, стал год нью-аркского пожара, а когда они переехали в Нью-Йорк и преодолели занятное междуцарствие, младший уже был в Гиллиарде, взрослая – в смятенных чувствах, и фортепиано оказалось забыто. Итак, Шнейдерман разочаровал Фергусона, а Фергусон разочаровал Шнейдермана, но поскольку ни тот ни другой об этом друг с другом никогда не заговаривали, всякий оставался в неведении относительно разочарований второго. Со временем, когда Фергусон стал добиваться успехов в баскетбольной команде первого курса, Шнейдерман начал выказывать кое-какой интерес к спорту, по крайней мере достаточный, чтобы сходить с матерью Фергусона на несколько матчей, где отчим подбадривал пасынка с трибун, а вот Фергусон ни на каком музыкальном инструменте играть так и не выучился. И все же, все же можно с уверенностью сказать, что Фергусон больше получил от занятий отчима музыкой, чем Шнейдерман – от таланта пасынка закидывать мячи в корзину и блокировать противника на отскоке. В двенадцать с половиной лет Фергусон не знал ничего ни о какой музыке, кроме рок-энд-ролла, который он и все его друзья единодушно обожали. Голова его полнилась текстами и мелодиями Чака Берри, Бадди Холли, Фэтса Домино и десятков прочих популярных певцов, но когда дело доходило до классической музыки, он был совершенным девственником, не говоря уже о джазе, блюзе и зачаточном возрождении фолка, о чем также пребывал в полном неведении, если не считать разве что нескольких комических баллад «Кингстонского трио», которые тогда переживали краткий успех. Знакомство со Шнейдерманом все это изменило. Для мальчика, побывавшего за всю жизнь всего на двух концертах (исполнение «Мессии» Генделя в «Карнеги-Холле» с тетей Мильдред и дядей Полом; утренник с «Петей и волком», куда он пошел со своим начальным классом в первый месяц учебы в Гиллиарде), мальчика, у которого не было ни единой пластинки классической музыки, чья мать не владела вообще ни единой пластинкой и слушала только древние музыкальные номера и всякую дрянь больших оркестров по радио, для такого мальчика, кто не обладал ни малейшим проблеском знания о струнных квартетах, симфониях или кантатах, просто слушать своего отчима, когда тот играл на фортепиано или скрипке, стало откровением, и мало того – за этим последовало и дальнейшее откровение: слушать коллекцию пластинок отчима и открывать для себя, что музыка на самом деле умеет перестраивать атомы в мозгу человека, а помимо того, что происходило в квартирах на Западной Центрального парка и Риверсайд-драйве, еще были и выходы с матерью и Шнейдерманом в «Карнеги-Холл» и Городскую ратушу, в «Метрополитан-Оперу», какие начались в первые же несколько недель после того, как они втроем устроились вместе. Шнейдерман отнюдь не выполнял никакой педагогической миссии, у него не было плана предоставлять формальное музыкальное образование мальчику и его матери, он просто желал показывать им те произведения, на какие, по его мнению, они бы откликнулись, а это означало начинать не с Малера, или Шёнберга, или Веберна, а с громыхающих, радостных произведений, таких, как «Увертюра 1812 года» (Фергусон ахнул, услышав пушку в первый раз), или напыщенных пьес, вроде «Фантастической симфонии», или же энергичной программной музыки «Картинок с выставки», но постепенно, мало-помалу он их завлек, и уже вскоре они ходили с ним на оперы Моцарта и виолончельные концерты Баха, и для двенадцати-тринадцатилетнего Фергусона, продолжавшего обожать рок-энд-ролл, который он обожал всегда, те вечерние вылазки в концертные залы служили никак не менее чем откровениями о том, как работает его собственное сердце, ибо сердцем была музыка, осознал он, полнейшим выражением человеческого сердца, и теперь, когда слышал то, что слышал, он начинал слушать лучше, а чем лучше слышал, тем глубже чувствовал – иногда настолько глубоко, что все тело его сотрясалось. Адлеры сокращались. Один за другим они умирали до срока и исчезали из мира, а с отъездом тети Мильдред в Калифорнию и изгнанием бывшего дяди Пола из семьи, вкупе с перемещением в южную Флориду кузины Бетти и ее мужа Сеймура (вместе с парой троюродных Фергусона, Эрика и Джуди) и учитывая, что сестра Бетти Шарлотта по-прежнему не разговаривала со своей двоюродной сестрой Розой из-за Войны 1955 Года По Поводу Свадебных Фотографий, Фергусон и его мать остались в Нью-Йорке единственными Адлерами, только они еще жили на поверхности земли и не сбежали, не разорвали своих связей с кланом. Несмотря на все эти потери, однако, в их жизни влилась новая кровь в виде разнообразных Шнейдерманов – сборище сводных сестер и сводных двоюродных сородичей, а также сводная тетя, сводный дядя и сводный дедушка для Фергусона, что для матери его переводилось в двух падчериц, сводную племянницу и сводного племянника, золовку, деверя и свекра, и вот эти Шнейдерманы теперь составляли основную массу семьи, к которой они принадлежали, поскольку секретарь мэрии подписал и проштамповал свидетельство о браке, где объявлялось, что Гил и его мать отныне по закону муж и жена. То был дом вверх дном, как об этом выразился дед Фергусона в одной из их последних совместных бесед, и впрямь это было странно – из-за свадьбы заиметь двух сестер, двух незнакомых женщин, которые вдруг стали его ближайшими родственницами, потому что человек, равно ему незнакомый, расписался на листке бумаги. Все это не имело бы значения, если бы Фергусону Маргарет и Элла Шнейдерманы нравились, но после нескольких встреч со своими новыми сводными родственницами он пришел к заключению, что эти жирные, уродливые, надутые девчонки не заслуживают того, чтобы нравиться, ибо вскоре стало ясно, что они презирают его мать за то, что та вышла замуж за их отца, а их отец вызывает у них отвращение, потому что предал память об их матери, которая после своей ужасной смерти в той катастрофе на Таконикской автотрассе стала существом освященным. Ну, отец Фергусона тоже погиб кошмарной смертью, что теоретически должно было бы поместить их всех в одну лодку, но сестер Шнейдерман не интересовал их новый сводный брат, они едва соблаговоляли разговаривать с двенадцатилетним ничтожеством, взрослым студенткам из Бостонского университета ни к чему был сынок какого-то отребья, укравшего у них отца, и хотя Фергусона озадачило их поведение на свадьбе – они вдвоем стояли в сторонке и беседовали только друг с дружкой, больше ни с кем, да и то в основном шепотом, главным образом повернувшись спиной к жениху и невесте, – лишь две недели спустя, когда их пригласили на ужин в нью-йоркскую квартиру, Фергусон осознал, до чего они мерзки и не щедры, в особенности Маргарет, та, что постарше, хоть и та, что была помоложе и не так несносна, Элла, во всем следовала за сестрой, что, вероятно, еще хуже, и вот они впятером сидели за тем незабываемым ужином, который потребовал от его матери многих часов подготовки, ибо она хотела доказать свою солидарность с Гилом, расстаравшись ради его дочерей, этих злобных, наглых девчонок, которые делали вид, будто не слышат его мать, когда она задавала им вопросы об их жизни в Бостоне и о том, что они собираются делать, закончив колледж, кто подло экзаменовал ее знание музыки, которое, разумеется, было чуть выше нуля, словно бы стремясь доказать своему отцу, что он женился на некультурной имбецилке, а когда Маргарет спросила у своей мачехи, предпочитает ли она слушать произведения Баха для клавишных на клавесине в исполнении Ванды Ландовской, к примеру, или же на фортепиано в исполнении кого-нибудь вроде Гленна Гульда (не пианино, фортепиано), Гил наконец взорвался и велел ей заткнуться. Раскрытая ладонь треснула по обеденному столу, приборы звякнули, перевернулся стакан, а затем наступила тишина – молчание не только Маргарет, но и всех за столом. Хватит уже этих твоих едких, коварных замечаний, сказал дочери Шнейдерман. Я не думал, что ты способна на такие подлости, Маргарет, на такую злобную жестокость. Стыд и позор. Стыд и позор. Стыд и позор. Роза – замечательный и великолепный художник, и если тебе удастся за всю свою жизнь свершить одну десятую того, что сделала она, ты превзойдешь мои самые смелые ожидания. Но для того, чтобы совершить даже самую малость на свете, дорогая моя, нужна душа, а по тому, как ты себя сегодня ведешь, я начинаю сомневаться в том, что она у тебя имеется. То был первый раз, когда Фергусон стал свидетелем гнева своего отчима – ревущей, апоплексической разновидности, ярости такой необъятности и разрушительной силы, что можно было лишь надеяться на то, что гнев этот никогда не обратится на него самого, но до чего же приятно было видеть, как тем вечером он обрушился на Маргарет, столь полно заслужившую подобного жесткого выговора от своего отца, и как же радовался он, когда понял, что Шнейдерман готов был защищать свою новую жену от нападок собственной дочери – замечательный и великолепный художник, это внушало надежду на будущее их брака, чувствовал Фергусон, и когда Маргарет неизбежно ударилась в слезы, а Элла, тоже готовая разрыдаться, возмутилась, что он не имеет права так разговаривать с ее сестрой, Фергусон услышал, как мать его произнесла фразу, впервые произнесла то, чем станет пользоваться всякий раз, когда Шнейдерман выходил из себя в месяцы и годы, что расстилались впереди: Полегче давай, Гил, – чему как-то удалось донести двойной груз и предупреждения, и ласки, и как только он впервые услышал эти слова своей матери, она встала со своего места и подошла к мужу, человеку, за которым была замужем всего шестнадцать дней, встала у него за спиной, пока он продолжал сидеть во главе стола, положила руки ему на плечи, а затем нагнулась и поцеловала его в затылок. На Фергусона произвели впечатление ее храбрость и самообладание, отчего он вдруг подумал о том, как кто-нибудь входит в клетку льва, но мать его, очевидно, знала, что делает, поскольку Шнейдерман отнюдь не оттолкнул ее, а поднял правую руку и сплел ее с ее рукой, а как только взялся за нее покрепче – поднес ее руку к губам и поцеловал ее. Они даже не взглянули друг на дружку, но скандал был погашен, ну или почти погашен, поскольку еще предстояло договориться об извинении, каковое Шнейдерман строгим голосом все-таки вытянул из упрямой, плачущей Маргарет, та едва сумела заставить себя поднять взгляд на мачеху, но все же слово произнесла, сказала: Извините, – и поскольку размолвка случилась уже за десертом (клубника со сливками!), с трапезой, по сути, было покончено, а потому сестры смогли проворно ретироваться, чтобы сохранить лицо, под предлогом того, что у них на девять назначена встреча со старыми школьными подругами, что, как Фергусон знал, было враками, поскольку изначально предполагалось, что девчонки проведут ночь у них в квартире, спать будут в его комнате, а он сам расположится на диване в гостиной – на особом раскладном диване, который мать его купила специально для этой цели, но случай так и не выпал, ни в ту ночь, ни в какую другую, потому что во все свои дальнейшие визиты в Нью-Йорк сестры останавливались у брата их матери и его жены в Ривердейле, а если Шнейдерман хотел их видеть, ему следовало приходить в ту, другую квартиру или встречаться с ними в общественных местах, и прошло много лет, прежде чем нога их ступила в новую квартиру, выходящую окнами на реку. Фергусону было все равно. Не желал он иметь ничего общего ни с одной из тех девчонок, как не желал иметь ничего общего с отцом Шнейдермана, который, к сожалению, заявлялся к ним на ужин примерно раз в месяц и сыпал всевозможными банальностями об американской политике, Холодной войне, санитарно-гигиенических работниках Нью-Йорка, квантовой физике и даже о самом Фергусоне: Ты поосторожней с этим своим мальчонкой, либхен, – у него один секс на уме, а он сам этого еще не соображает, – но Фергусон из кожи вон лез, чтобы избегать его, всегда тщательно заглатывал основное блюдо в рекордные сроки, а затем утверждал, что для десерта слишком наелся, и на этом рубеже обычно скрывался у себя в комнате, готовиться к завтрашней контрольной по истории, которую на самом деле уже провели сегодня. Его новый не-дедушка был чуть менее ужасен, чем Маргарет и Элла, быть может, но ненамного, недостаточно для того, чтобы Фергусону хотелось засиживаться за столом и слушать его чокнутые рассужденья о тайных концентрационных лагерях Дж. Эдгара Гувера в Аризоне или сговоре Общества Джона Бэрча и Коммунистической партии в целью отравить все водохранилища Нью-Йорка, что, возможно, и было бы забавно на некий странный манер, если бы старик так сильно не орал при этом, но двадцать минут или полчаса в его компании – вот все, что Фергусон был способен вытерпеть. Итого – трое новых родственников, кого он терпеть не мог, трое Шнейдерманов, без которых радостно можно было бы обойтись, но ведь были же еще и другие Шнейдерманы, жившие всего в тринадцати с половиной кварталах от них, на Западной Семьдесят пятой улице, и хоть ему трудно было питать расположение к своей сводной тете Лиз, которая ему казалась личностью раздражительной и нервной, слишком уж суетилась из-за мелочей повседневной жизни и явно не понимала, что жизнь может вдруг кончиться, а ты так и не начнешь жить, он немедленно проникся добрыми чувствами к брату Шнейдермана Даниэлю и двум Шнейдермановым потомкам, его сводным двоюродным Джиму и Эми, которые сразу же приветили Фергусона и считали своего дядю Гила везучим сукиным сыном (по словам Джима), раз он женился на такой женщине, как мать Фергусона, кто (по словам Эми) была, считай, само совершенство. Даниэль работал коммерческим художником и, бывало, иллюстрировал детские книжки, работал не по найму на разных заказах и от восьми до десяти часов в день проводил у себя в комнатушке в самой глубине их семейной квартиры, которую превратил в мастерскую, загроможденную, темную мини-студию, где творил рисунки и картины маслом для поздравительных открыток, рекламы, календарей, буклетов разных корпораций и акварели про Медведя Томми для его совместного творчества с писателем Филом Костанцей, что приносило ему достаточно денег, чтобы кормить и одевать свою семью из четырех человек, чтобы у них была крыша над головой, а вот на роскошества вроде долгих летних отпусков или частных школ для детей уже ничего не оставалось. Работы его были мастеровиты и профессиональны, с признаками умелой руки и причудливого воображения, и хотя в том, что он делал, не было ничего ужасно оригинального, все произведения его уж что-что, а очаровывали – и это же слово часто использовалось для описания самого Даниэля Шнейдермана, который оказался одним из самым непритязательных и жизнерадостных людей, какие только попадались Фергусону в жизни, человек этот любил посмеяться и, следовательно, много смеялся, был совершенно иным существом, нежели его старший брат, ему, малышу, никогда не приходилось сражаться с немецким акцентом, он был из них двоих ладным, несерьезным, тем, кому нравится спорт, как и сводному двоюродному брату Фергусона Джиму, длинному, тощему Джиму, игравшему в баскетбол, который, когда Гил и мать Фергусона поженились, только начал свой предпоследний класс в Бронксской средней школе с углубленным изучением естественных наук, и едва мужской контингент прочих Шнейдерманов прознал, что их новый племянник/кузен в таком же восторге от баскетбола, что и они сами, тандем превратился в трио, и всякий раз, когда Дан и Джим шли смотреть игру в «Гарден», Фергусона приглашали пойти с ними. То был старый «Гарден», ныне снесенный «Мадисон Сквер Гарден», что некогда стоял на Восьмой авеню между Сорок девятой и Пятидесятой улицами, и так оно и вышло, что Фергусона взяли смотреть первые для него настоящие баскетбольные матчи сезона 1959-1960 года, студенческие тройные в субботу днем, товарищеские встречи «Гарлемских скитальцев» и низкопробных, посредственных «Ников» с Ричи Герином, Вилли Ноллсом и Джампин Джонни Грином, но в НБА в ту пору еще было всего восемь команд, а это значило, что «Бостонские кельты» играли в «Гардене» по меньшей мере полдюжины раз за сезон, и вот такие игры троица особенно старалась посещать, поскольку в эту игру никто не играл лучше команды из Каузи, Гайнсона, Рассела и мальчишек Джонсов, они были единым пятичастным мозгом в непрестанном движении, единым сознанием, совершенно беззаветными игроками, которые думали только о команде, а не о себе, только в такой баскетбол и надо играть, как все время повторял дядя Дан, глядя на них, и да, поразительно было наблюдать, насколько лучше «Ников» были они: те рядом с ними казались вялыми и неуклюжими, но сколько б ни восхищался Фергусон командой как целым, имелся в ней единственный игрок, для него выделявшийся, и вот он захватывал почти все его внимание, жилистый, худосочный Билл Рассел, кто, казалось, всегда находится в самой сердцевине того, что делали «Кельты», это его мозг, похоже, как-то удерживал четыре остальных мозга у себя в голове, или же человек этот как-то умудрялся распределять свой мозг по головам членов своей команды, ибо Рассел перемещался странно и вовсе не похож бывал на спортсмена, игрок он был ограниченный, редко бил по мячу или забивал его, он даже редко проводил дриблинг, однако же вот он перехватывал еще один важный подбор, проводил еще один невозможный пас с отскоком, блокировал еще один удар, и именно из-за него «Кельты» выигрывали матч за матчем сезон за сезоном, каждый год становились чемпионами или шли на чемпионский титул, и когда Фергусон спросил у Джима, отчего это Рассел такой великий, когда по многим показателям он даже не может считаться игроком хорошим, Джим на миг призадумался, покачал головой и ответил: Не знаю, Арчи. Может, он просто поумней всех остальных, а может – потому, что видит больше других людей и всегда знает, что случится дальше. Дылда Джим стал ответом на давние молитвы Фергусона, его желание иметь старшего брата или хотя бы старшего двоюродного брата-друга, у кого можно было бы учиться и набираться сил, и Фергусон ликовал от их связи, от того, как шестнадцатилетний Джим, судя по всему, не моргнув глазом принял своего младшего сводного кузена к себе в товарищи, не очень понимая, что сам Джим, с двумя его родными сестрами и двумя двоюродными, несомненно, тоже жаждал себе брата, ровно так же, как он сам. За два года, пока Джим не выпустился из средней школы и не отправился учиться в МТИ[15], он оказался жизненно важной фигурой для часто сбитого с толку и бунтующего Фергусона, кто неплохо успевал у себя в классе Риверсайдской академии, но у него продолжались трудности с поведением (он пререкался с учителями, быстро вспыхивал, если его провоцировали громилы вроде Билли Натансона), а рядом был Джим, весь сплошное любопытство и хорошее настроение, великодушный парнишка-дока в математике и естественных науках, которому очень нравилось разговаривать об иррациональных числах, черных дырах, искусственном интеллекте и Пифагоровых дилеммах, не было в нем гнева, ни к кому ни одного грубого слова или воинственного жеста, и уж точно пример его несколько способствовал укрощению чрезмерных выплесков в поведении Фергусона, а кроме того, Джим вчерне знакомил Фергусона с женской анатомией и с тем, что делать со все более настоятельными вопросами секса на уме (холодный душ, кубики льда на хрен, трехмильные пробежки вокруг стадиона), а лучше всего – Джим на баскетбольной площадке с ним: младший – пяти футов одиннадцати дюймов, старший – шести футов одного дюйма, он встречал Фергусона по субботам утром на полпути между двумя их квартирами и шел с ним в Риверсайд-парк, где они отыскивали незанятую площадку и три часа вместе разминались, ровно в семь каждую субботу, если только на них благосклонно смотрели боги погоды, морось приемлема, а ливень нет, легкая метель – да, но не слякоть или снегопад, и уж точно глухо, если температура опускалась ниже двадцати пяти (отмороженные пальцы) или поднималась выше девяноста пяти (тепловой удар)[16], а это означало, что они туда выходили почти каждую субботу, пока Джим не собрал сумки и не уехал в колледж. Никакой больше трусцы рядом с матерью по выходным в их фото-вылазках для юного Фергусона, с теми днями покончено навсегда, отныне лишь баскетбол, который он открыл для себя в двенадцать, когда мяч перестал быть для него слишком большим и тяжелым, теперь его удавалось удержать, и к двенадцати с половиной годам Фергусона баскетбол превратился в новую страсть всей его жизни, в списке лучшего – сразу следом за кино и поцелуями с девчонками, и до чего же удачно все сложилось, что именно тогда на сцену выступил Джим и с готовностью еженедельно жертвовал тремя часами, чтобы учить Фергусона играть, что за чудесный это поворот, нужный человек в нужное время – как часто такое бывает? – а потому, что Джим был игроком хорошим и прилежным, более чем достаточно для того, чтобы войти в школьную команду старшеклассников, пожелай он этого, был он и хорошим учителем основ и потихоньку провел Фергусона через все начальные приемы: как выполнять правильный бросок одной рукой, как работать ногами в защите, как заграждать сопернику путь к кольцу, чтобы выиграть подбор, как делать пас с отскоком, как проводить три броска, как делать бросок с отскоком от щита, как отпускать мяч на максимальной высоте, если производишь бросок в прыжке, столькому нужно было учиться, как вести мяч левой рукой, как ставить заслоны, не опускать руки при защите, а потом еще игры в АУТ и ЛОШАДКУ в конце каждой тренировки, которые на второй год превратились в поединки один на один, когда Фергусон уже вымахал до пяти-четырех, пяти-шести и пяти-семи, но все равно неизменно проигрывал Джиму, повыше и поопытней, однако после своего четырнадцатого дня рождения начал выдерживать, а временами играл до того пристойно, что вбивал пять или шесть бросков в прыжке в кольца Риверсайд-парка без сеток, те же оголенные корзины, какие можно было отыскать в любом общественном парке по всему городу, а поскольку играли они по нью-йоркскому правилу «победитель вылетает», стоило Фергусону пуститься в очередную свою серию бросков, как он опасно приближался к выигрышу. Как выразился Джим после одной из их последних игр вместе: Еще годик, Арчи, подрастешь еще на два-три дюйма, и ты мне жопу на площадке намылишь. Слова эти он произнес с гордым довольством учителя, который хорошо натаскал своего подопечного. А затем настал Бостон и прощанье, и в сердце Фергусона выкопали еще одну яму. За те полтора года, что мать его уже была замужем за Гилом, Фергусон собрал достаточно данных о Шнейдерманах, чтобы вывести кое-какие определенные заключения о своей новой семье. В левой колонке своей умственной бухгалтерской книги он разместил имена трех никудышников и одного полунекудышника: невыразимые уродины (2), маразматический патриарх (1) и благонамеренная, но непостоянная и затурканная тетя Лиз (?). В правой колонке значились имена четверых остальных: превосходного Гила, приветливого Дана, пылкого Джима и все более привлекательной Эми. В сумме он насчитал три с половиной отрицательных черты против четырех положительных, что математически доказывало: ему больше есть за что благодарить, чем на что ворчать, а поскольку почти все Адлеры уже покинули края живых, а Фергусоны полностью отсутствовали (дядя Лью сидел в тюрьме, тетя Милли где-то во Флориде, дядя Арнольд и тетя Джоан в Лос-Анджелесе, кузина Франси в Санта-Барбаре – замужем, мать двоих детей, – а прочие двоюродные сородичи разметаны по стране и на связь больше не выходят), четверо хороших Шнейдерманов – по сути, все, кто остался Фергусону, и поскольку один из этих Шнейдерманов был теперь женат на его матери, а трое остальных жили всего в нескольких минутах ходьбы на том же Риверсайд-драйве, где жил и он сам, Фергусон все больше к ним привязывался, ибо положительные стороны семейного гроссбуха были гораздо более положительными, чем отрицательные – отрицательными, и хотя жизнь его в некотором смысле сократилась, в других смыслах она, напротив, расширилась. Эми была премией Шнейдерманов, подарком на день рождения, запрятанным под кучей скомканной оберточной бумаги, который находят лишь после того, как вечеринка закончится и все гости разойдутся по домам. Фергусон сам был виноват в том, что не обратил на нее внимания раньше, но ему следовало к столькому приспособиться в самом начале, и он не понимал, как ему относиться к нескладному, ухмыльчивому существу, которое покачивалось и размахивало руками, когда разговаривало, которое, похоже, не могло усидеть на месте, на такую странного вида девчонку со скобками на зубах и этой ее головой со спутанными светло-каштановыми волосами, но потом скобки сняли, волосы постригли коротким бобом, и когда Фергусону исполнилось тринадцать, он заметил, что в прежде бесполезном спортивном лифчике Эми начинают отрастать груди и что его уже тринадцатилетняя сводная двоюродная сестра больше не напоминает ту девчонку, какой была в двенадцать лет. Через неделю после переезда с Западной Центрального парка на Риверсайд-драйв она однажды позвонила ему днем и дерзко объявила, что сейчас придет в гости. Когда он спросил зачем, она ответила, что просто захотела его увидеть, – сказала: Потому что мы с тобой знакомы уже полгода, а за все это время ты сказал мне не больше трех слов. Мы теперь вроде как двоюродные родственники, Арчи, и я хочу выяснить, стоит ли вообще с тобой дружить или нет. Его матери и отчима в тот день не было дома, а материалов для угощения в буфете, помимо недоеденной упаковки зачерствевших «Фиг-Ньютонов», не нашлось, и Фергусон как-то потерялся, недоумевая, как ему следует поступить с таким внезапным вторжением. После того как Эми повесила трубку у себя в квартире, у нее заняло всего восемнадцать минут, прежде чем она уже жала на звонок его квартиры внизу, но за этот период Фергусон обдумал и отбросил по меньшей мере полдюжины замыслов того, что он может сделать, чтобы ее развлечь (смотреть телевизор? листать семейные фотоальбомы? показать ей полное тридцатисемитомное собрание пьес и стихов Шекспира, которое Гил подарил ему на день рождения?), а затем решил выволочь из чулана кинопроектор и раскладной экран и устроить им двоим просмотр какого-нибудь из его фильмов Лорела и Гарди, что, вероятно, было жуткой ошибкой, осознал он, поскольку девчонкам не нравятся Лорел и Гарди, по крайней мере – всем тем девчонкам, кого он знал, начиная с красавицы Изабеллы Крафт двумя или тремя годами раньше, которая состроила гримасу, когда он у нее спросил, что она о них думает, и чувства эти повторились совсем недавно у его нынешнего номера один, Рашель Минетты, она назвала их детскими и идиотскими, но вот тем прохладным днем в марте 1960-го в квартиру вошла Эми, одетая в белый свитер, серую складчатую юбку, двуцветные туфли и белых хлопчатые носочки – вездесущие короткие носочки школьниц того периода, – и стоило Фергусону объявить о своем намерении показать ей «Вдрабадан», двухчастную ленту Лорела и Гарди 1930 года, как она улыбнулась и сказала: Здорово. Люблю Лорела и Гарди. После Братьев Маркс это вообще лучшая команда. О «Трех придурках» не стоит, об Абботте и Костелло тоже – Стан и Олли самое то. Нет, Эми не походила на прочих его знакомых девчонок, и, наблюдая за тем, как она смеется над фильмом, слыша ее смех в течение добрых четырнадцати из тех двадцати шести минут, что он длился, Фергусон пришел к заключению, что и в самом деле оно того стоит – подружиться с ней, потому что смех у нее был не визгливым, необузданным шумом ребенка, отметил он, а чередой глубоких, нутряных, звучных хохотков – веселого гавканья, что есть то есть, но в то же время звучал он вдумчиво, словно бы она понимала, зачем смеется, что превращало ее смех в смех разумный, такой смех, что сам над собой смеется, пусть даже смеялся он над тем, над чем смеялся. Жаль, что ходила она в бесплатную школу, а не в Риверсайдскую академию, что исключало возможность их ежедневного контакта, но, несмотря на все их общение с отдельными собственными друзьями и вопреки их разнообразным занятиям после школы (уроки фортепиано и танцев у Эми, спорт у Фергусона), после неожиданного визита Эми в марте они ухитрялись встречаться раз в каждые десять дней или около того, что составляло три-четыре раза в месяц, не считая тех дополнительных разов, когда они виделись на совместных семейных сходах, праздничных ужинах, походах в «Карнеги-Холл» с Гилом, и особых событий (выпускной вечер Джима, загул в честь восьмидесятилетия старого хрена), но в основном они виделись наедине – гуляли по Риверсайд-парку, если погода стояла хорошая, сидели в той или другой квартире, если она была плоха, временами ходили вместе в кино или делали за одним столом домашние работы, или в пятницу вечером просто торчали дома у кого-нибудь из них, чтобы посмотреть новую телевизионную программу, которая им обоим очень нравилась («Сумеречная зона»), но преимущественно, когда бывали вместе, они разговаривали – вернее, разговаривала Эми, а Фергусон слушал, ибо никому из всех его знакомых не было столько всего сказать о мире, как Эми Шнейдерман, у которой, казалось, есть собственное мнение на любую тему, и она гораздо больше него знала чуть ли не обо всем на свете. Блестящая, строптивая Эми, дразнившая своего отца и шутившая со своим братом, сдерживавшая нескончаемую материнскую суету едкими отповедями всезнайки, которые отчего-то всегда сходили ей с рук, и ее не отчитывали и не наказывали, вероятнее всего – потому что она была девочкой, которая выражалась без всяких околичностей и выдрессировала всех в своей семье уважать ее за это, и даже Фергусон, который быстро стал ее лихим копэном[17], не был полностью защищен от ее оскорблений и критики. Сколь бы горласто ни уверяла она, что он ей нравится и она им восхищается, частенько она считала Фергусона обалдуем, и ее неизменно приводил в ужас его недостаток интереса к политике, насколько мало мыслей уделяет он президентской кампании Кеннеди и движению за гражданские права, но Фергусону это до лампочки, говорил он, он надеется, конечно, что выборы Кеннеди выиграет, но если и станет президентом, лучше, чем есть сейчас, все равно ничего не будет, оно просто окажется ненамного хуже, а что касается движения за гражданские права, то он, Фергусон, конечно, за, как тут можно быть против справедливости и равенства для всех, но ему всего тринадцать лет, небеси, он всего лишь незначительная пылинка, не больше, а как пылинка может, к черту, изменить мир? Отговорки не принимаются, сказала Эми. Тринадцать тебе будет не всегда – и тогда что с тобою станет? Ты же не можешь всю жизнь провести, думая только о себе, Арчи? Нужно что-то в себя впустить, иначе ты превратишься в одного из тех полых людей, каких ты так ненавидишь, – ну этих, знаешь, ходячих мертвецов из Зомбивилля, США. Мы превозможем[18], сказал Фергусон. Нет, моя смешная пылинка. Ты превозможешь. Странно это – быть так близко с девчонкой, обнаружил Фергусон, особенно с такой девчонкой, целовать которую у него не было никакого желания, что стало беспрецедентной разновидностью дружбы по его опыту, крепкой, как любая дружба, что прежде завязывалась у него с мальчишками, и все же в том, что Эми была девчонкой, имелась разница, в их взаимоотношениях звучала иная тональность, дребезг «мальчик-девочка» где-то в глубине, что тем не менее отличалось от того, какой он улавливал с Рашель Минеттой или Алисой Абрамс или любой другой девчонкой, в которую втюривался и с кем целовался в свои тринадцать лет, там дребезжало громко, в отличие от тихого дребезга, какой ощущал он с Эми, поскольку предполагалось, что она его кузина, член семьи, а значит, у него нет права целоваться с ней и даже думать о том, чтобы с нею целоваться, и до того строг был тот запрет, что на ум Фергусону ни разу не приходило его нарушить, поскольку он знал, что подобное деяние стало бы в высшей степени неприличным, если не глубоко шокирующим, и хотя Эми становилась для него все более и более привлекательной, пока он наблюдал, как тело ее развертывается и расцветает ранней подростковой женственностью, не хорошенькая она становилась в том смысле, как хорошенькой, быть может, была Изабелла Крафт, но взгляд на ней задерживался, глаза живые, как ни у одной другой девчонки, что когда-либо смотрела на него, Фергусон продолжал сопротивляться позыву нарушить кодекс семейной чести. Когда им исполнилось по четырнадцать, сначала Эми в декабре, следом Фергусону в марте, он вдруг обнаружил, что обитает в новом теле, которое больше ему не подчиняется, в теле, производящем непрошенные эрекции и много перебоев дыхания, настала ранняя фаза мастурбаций, когда в череп ему не помещалось ни единой мысли, какая б не была мыслью эротической, бред, как бы ему не стать мужчиной без мужских привилегий, буря, оцепененье, неумолимый хаос внутри, и теперь всякий раз, когда он бросал на Эми взгляд, первой и единственной возникала у него мысль, до чего хочется ему ее поцеловать, что, как ощущал он, уже понемногу делалось правдой и для нее, когда бы она сама на него ни взглянула. Однажды в апреле, в пятницу вечером, когда Гил и его мать уехали в центр города на какой-то званый ужин, они с Эми сидели в одиночестве в квартире на седьмом этаже и обсуждали понятие поцелуйные кузены, каковое, как признал Фергусон, он не вполне понимает, поскольку оно, похоже, вызывает перед глазами образ двоюродных сородичей, вежливо чмокающих друг дружку в щечку, а это как-то неправильно отчего-то, поскольку такие поцелуи не считаются настоящими, и, следовательно, почему поцелуйные кузены, когда люди у него в голове – просто нормальные двоюродные родственники, и в этот миг Эми рассмеялась и сказала: Нет, дурачок, вот что значит поцелуйные кузены, – и, не произнеся больше ни единого слова, нагнулась к Фергусону на диване, обхватила его руками и запечатлела у него на губах поцелуй, который вскоре стал таким поцелуем, что проник к нему в рот, и с того мига Фергусон решил, что никакие они на самом деле не кузены. 2.4 Эми Шнейдерман спала в его прежней комнате последние четыре года, Ной Маркс на время пропал, а потом опять возник, а тринадцатилетнему Фергусону, который только начал учиться в восьмом классе, хотелось удрать. Поскольку сбежать из дома он не мог (куда бы он пошел и как бы жил без денег?), то попросил у родителей ну почти то же самое: не будут ли они так любезны сплавить его в пансион в следующем сентябре и позволить ему провести следующие четыре года старшей школы где-нибудь подальше от городка Мапльвуд, Нью-Джерси? Он бы не спрашивал, если б не знал, что такие расходы им по карману, но жизнь на широкую ногу процветала и дальше и достигла новых высот после того, как семья в 1956-м переехала в новый дом. К росшей отцовой империи добавилось еще два магазина (один в Шорт-Хиллс, другой в Парсиппани), а поскольку местные потребители теперь раскошеливались на два и три телевизора в хозяйство, поскольку посудомоечные и стиральные машинки и сушилки теперь считались стандартным оборудованием в любом доме среднего класса, поскольку население тратило деньги на приемистые морозильники, чтобы хранить замороженную еду, которой теперь предпочитали питаться, отец Фергусона стал зажиточным человеком – пока не Рокфеллером, быть может, но царем предместной розницы, знаменитым пророком прибылей, чьи низкие цены поубивали конкуренцию в семи округах. Добыча от такого выросшего дохода теперь включала в себя фисташково-зеленый четырехдверный «эльдорадо» для отца Фергусона, шикарный красный «понтиак» с откидной крышей для его матери, членство в загородном клубе «Синяя долина» и кончину «Ателье Страны Роз», которая означала конец материной краткой карьеры кормильца и художника (мода на закрашенные маслом фотографии постепенно истощилась, ателье едва окупало само себя, так чего ради продолжать, если выручка пяти магазинов больше прежнего?), и со всеми этими барышами и тратами, всем этим разбитным изобилием Фергусону не удавалось представить, как его пансион окажется для них непосильным бременем. А если им случится возразить против его плана (в смысле, если возражать станет отец, поскольку последнее слово во всем, что касалось денег, оставалось за ним), Фергусон парирует предложением отказаться от лагеря «Парадиз» и вместо этого устраиваться летом на работу, что поможет сократить их долю расходов. Изучал он этот вопрос несколько месяцев, сообщил он им, и лучшие школы тут, похоже, – в Новой Англии, главным образом – в Массачусетсе и Нью-Гемпшире, но есть и в Вермонте и Коннектикуте, а также несколько хороших в глубинке штата Нью-Йорк и Пенсильвании, есть даже парочка неплохих в Нью-Джерси. Сейчас всего лишь сентябрь, сообразил он, целых двенадцать месяцев до начала следующего учебного года, но заявки нужно слать не позднее середины января, и если они не начнут отбирать по списку возможные школы сейчас, им не хватит времени на принятие обоснованного решения.
Фергусон слышал, как дрожит его голос, когда разговаривал с ними: он – и его самодовольные, непостижимые родители за обеденным столом вечером во вторник, посреди осенней кампании Никсона-Кеннеди, в кои-то веки за семейным ужином, такое теперь случалось все реже и реже из-за позднего закрытия магазинов и новообретенной страсти его матери к бриджу, который выманивал ее из дому два-три вечера в неделю, и вот они сидели в столовой, а Анджи Блай челноком перемещалась между кухней и столом, вносила блюда к каждой перемене и убирала использованные тарелки – сначала от овощного супа, за которым следовали толстые ломти ростбифа с толченой картошкой и горкой волокнистой фасоли в масле, такая превосходная еда, которую готовила бесцеремонная и умелая Анджи Блай, убиравшая у них в доме и готовившая им пищу пять дней в неделю последние четыре года, и вот Фергусон проглотил последний кусочек ростбифа – и наконец заговорил, наконец нашел в себе мужество потолковать о том, что в нем тлело многие месяцы. Пока слова покидали его уста, он пристально наблюдал за родителями, присматривался к их лицам, не возникнут ли на них какие-то знаки того, как они отнесутся к его плану, но лица их, в общем, ничего не выражали, решил он, как будто родителям не вполне удавалось впитать то, что он им говорит, ибо чего ради ему покидать совершенный мир, в каком живет, у него же в школе все так хорошо, ему так нравится играть в командах по бейсболу и баскетболу, у него столько друзей, и его приглашают на все вечеринки по выходным, чего еще желать тринадцатилетнему мальчику, а поскольку Фергусону очень не хотелось оскорблять родителей признанием, что причина его желания сбежать – они сами, что жить под одной крышей с ними ему стало почти невыносимо, то он солгал и сказал, что изголодался по переменам, что ему как-то беспокойно, его удушает мелкость их маленького городишки, и он томится по новым задачам, какие ему предстоит решать, испытывать себя в таком месте, которое не дом. Он понимал, насколько нелепым, должно быть, казался им, пытаясь донести смысл того, что говорил, и представить им убедительные, изощренные доводы своим неуправляемым, непредсказуемым голосом, его дыхалка в поисках своего окончательного регистра уже-не-мальчика-но-еще-и-не-мужчины по-прежнему выдавала то высокие тона, то низкие, вокальный инструмент, лишенный всякой властности и самообладания, и до чего же нелепо Фергусон, должно быть, выглядит в их глазах – обгрызенные ногти и новорожденный пупырышек гноя, пробившийся чуть левее его левой ноздри, маленькое ничтожество, благословенное всеми материальными преимуществами в жизни, столом и кровом, и тысячей удобств, и Фергусон уже был вполне взрослым, чтобы понимать, как повезло ему жить в верхних слоях достатка, вполне взрослым, чтобы знать, что девять десятых человечества мерзнет и голодает, им угрожают нужда и нескончаемый страх, да и кто он такой, чтобы жаловаться на судьбу, как смеет он издавать малейший звук недовольства, а поскольку он знал, где располагается в общей картине человеческих борений, ему было стыдно своего несчастья, его тошнило от собственной неспособности принять щедроты, ему доставшиеся, но чувства есть чувства, и он не мог пресечь в себе эти злость и разочарование, ибо никаким усилием воли не изменить того, что человек чувствует. Неурядицы были теми же самыми, их он определил много лет назад, только теперь все стало гораздо хуже, настолько хуже, что Фергусон заключил: исправить здесь ничего невозможно. Нелепый фисташково-зеленый «кадиллак», безжизненные, безупречно ухоженные участки загородного клуба «Синяя долина», разговоры о голосовании за Никсона в ноябре – все это были симптомы болезни, какой уже давно заразился его отец, но отец с самого начала был безнадежен, и Фергусон наблюдал за его восхожденьем в ряды вульгарных нуворишей с некой тупой отрешенностью. Затем случилась кончина «Ателье Страны Роз», от которой Фергусон впал в оцепенение на много месяцев, ибо знал, что дело тут не просто в долларах и центах. Закрытие ателье стало капитуляцией, провозглашением того, что его мать махнула на себя рукой, и теперь, раз она сдалась и перешла в другой лагерь, до чего же мрачно стало наблюдать, как она превращается в одну из тех женщин, в еще одну жену из загородного клуба, кто играет в гольф и карты, а в час коктейлей выхлестывает слишком много. Он ощущал, что она несчастна так же, как и он сам, но поговорить с нею об этом не мог, он был слишком мал, чтобы встревать в ее личные дела, однако ему было ясно, что брак его родителей, который ему всегда напоминал ванну тепловатой водички, теперь остыл совсем, выродился в скучное и безлюбое сожительство двоих людей, которые занимались собственными делами, а встречались, лишь когда им приходилось или же хотелось, а это значило – почти никогда. Больше никаких теннисных матчей воскресными утрами на общественных кортах, никаких воскресных обедов в «Грунинге», никакого кино по воскресным дням. День общенационального отдыха теперь проводился в загородном клубе, в Валгалле безмолвных лужаек для гольфа, шипящих поливальных устройств и визжащей детворы, что куролесила во всепогодном бассейне, но Фергусон редко сопровождал родителей в тех сорокапятиминутных поездах в «Синюю долину», поскольку воскресенье было тем днем, когда он тренировался со своими бейсбольной, футбольной или баскетбольной командами – даже по тем воскресеньям, когда тренировки у них не было. Если смотреть издали, в гольфе ничего дурного нет, предполагал он, да и, несомненно, можно защищать достоинства обедов креветочными коктейлями и трехслойными сандвичами, но Фергусону не хватало гамбургеров и вазочек мятного мороженого с шоколадной крошкой, а чем ближе подходил он к тому миру, какой представлял гольф, тем больше научался он гольф презирать – не столько сам по себе вид спорта, быть может, но тех людей, что в него играли. Самодовольный лицемер Фергусон. Фергусон – враг обычаев и манер верхушки среднего класса, всезнающий обличитель, поглядывающий свысока на новую американскую породу честолюбцев и нарочитых потребителей, – мальчик, которому хочется выйти из ряда вон. Единственной его надеждой было то, что отец его вдруг решит, будто его отправка в какой-нибудь известный пансион увеличит его собственный престиж в клубе. Да, наш мальчик теперь в Андовере. Гораздо лучше бесплатной школы, верно же? И к черту расходы. Нет большего родительского дара, чем хорошее образование для ребенка. Ставка рискованная, что уж тут, тщетная надежда, вылупившаяся из оптимистичного самообмана тринадцатилетнего ума, ибо суть здесь была в том, что причин надеяться у него не имелось. Сидя напротив за столом тем теплым сентябрьским вечером, отец его отложил вилку и сказал: Ты говоришь, как человек наивный, Арчи. Ты, по сути, просишь меня платить двойную цену за то же самое, а ни один человек в своем уме не поддастся на такую аферу. Подумай хорошенько. Мы платим за этот дом налоги, так? Очень высокие налоги, в нашем штате они среди высочайших налогов на недвижимость. Мне это не нравится, но я согласен отслюнивать за это деньги, потому что получаю кое-что взамен. Хорошие школы, они среди лучших бесплатных школ в стране. Потому-то мы вообще и переехали в этот городок. Потому что твоя мать знала, что ты здесь получишь хорошее образование, не хуже всякого, какое тебе могут предложить в твоих шикарных частных школах. Поэтому ничего не выйдет, пацан. Я не намерен платить вдвое дороже за то, что у меня и так есть. Farshtaist?[19] Школы-пансионы явно не присутствовали в отцовом списке того, расходами на что можно хвастаться, а поскольку тут же встряла его мать и сказала, что ей разобьет сердце, если он покинет дом в таком раннем возрасте, Фергусон даже не стал заикаться о том, что летом он может работать, чтобы помочь с платой за учебу. Теперь он застрял. Не только на весь оставшийся год, но и на четыре дополнительных, какие уйдут на окончание средней школы, – итого пять лет, а это срок дольше, чем многие сидят за вооруженное ограбление или непредумышленное убийство. В столовую с десертом вошла Анджи, и Фергусон, глядя в свою вазочку с шоколадным пудингом, задался вопросом, почему нет такого закона, согласно которому детям было бы позволено разводиться со своими родителями. Из-за того, что ничего не поменялось, да и не изменится никогда, поскольку старая система семейной власти все равно осталась нетронутой после того, как попытки Фергусона усовершенствовать конституцию отклонили голосованием, устоявший ancien r?gime[20] и дальше правил посредством рефлекса и вросших в него прихотей, а потому было постановлено, что побежденного недовольного следует вознаградить еще одним летом в его любимом лагере «Парадиз»: шестое лето подряд в этом раю без родителей, где лишь футбольные поля, байдарочные походы и буйное товарищество его нью-йоркских друзей. Фергусон не только сам покидал своих мать и отца на два долгих месяца передышки и свободы – рядом с ним на перроне вокзала «Гранд-Централ» утром отъезда стоял Ной Маркс, который теперь тоже ехал на север проводить еще одно лето, поскольку Ной теперь вернулся и, пропустив вторую половину сезона 1956 года и все восемь недель 1957-го, восстановил связь с лагерем «Парадиз» и теперь намеревался отправиться туда в свой четвертый раз в обществе племянника своей мачехи, также известного как его сводный двоюродный брат и друг, ныне уже четырнадцатилетний Фергусон, который при росте в пять футов семь дюймов был на полголовы выше Ноя, кого в лагере по-прежнему звали Арфо. То была занятная история. Фергусонова тетя Мильдред осталась мачехой Ноя, поскольку они с дядей Доном так и не обеспокоились развестись, и когда отец Ноя вернулся после полутора лет в Париже, где начал писать биографию Монтеня, он снова поселился по своему прежнему адресу на Перри-стрит. Но не в квартире на третьем этаже, которую раньше делил с Мильдред, а в студии поменьше на втором, которую за время его отсутствия освободили прежние жильцы, а Мильдред сняла для него перед его приездом. Таков был их новый договор. После полутора лет смятений и нерешительности, перемежаемых тремя поездками в Париж, когда у Мильдред случались преподавательские отпуска в Бруклинском колледже, они заключили, что жить раздельно не могут. Вместе с тем они также понимали, что неспособны жить и вместе – по крайней мере, все время, по крайней мере, как обычно женатая пара, и если им время от времени не будут предоставляться перерывы в домашнем повседневном укладе, они в итоге попросту пожрут друг дружку в кровопролитной людоедской ярости. Отсюда и компромисс двух квартир, так называемое Примирение с Аварийным Люком, ибо любовь у них была из невозможных, рискованная смесь страсти и несовместимости, бурное электрическое поле равнозаряженных положительных и отрицательных ионов, и поскольку Дон и Мильдред были оба себялюбивы, изменчивы и совершенно преданы друг дружке, войны, что они вели, никогда не заканчивались – разве что в те мгновения, когда Дон перемещался вниз к себе в квартиру на втором этаже и наставала новая эпоха мира. По мнению Фергусона, это была вполне себе каша, но о ней он сколько-нибудь продолжительно не задумывался, поскольку по его опыту все браки были так или иначе ущербны, яростные конфликты Дона и Мильдред против усталого безразличия его собственных родителей, но оба брака ущербны все равно, не говоря уже о его прародителях, кто за последние десять лет едва ли пятьюдесятью словами друг с дружкой обменялись, а насколько он мог судить, единственным человеком, которому, казалось, доставляет удовольствие сам факт того, что он жив, была его двоюродная бабушка Перл, у которой больше не имелось мужа и муж никогда больше не появится. И тем не менее Фергусона радовало, что Дон и Мильдред снова вместе – если не ради самих себя, то хотя бы ради него, поскольку возвращение Дона вернуло в его жизнь и Ноя, и после полуторагодового перерыва, в котором едва ли не безумная мамаша Ноя запрещала им видеться, Фергусон поразился, до чего быстро они вновь стали друзьями, как будто долгая разлука длилась не более нескольких дней. Ной по-прежнему был весь треп и ярость, пулеметный остряк былых дней, только теперь, в свои одиннадцать, гораздо меньше заводился, чем это с ним бывало в девять, и пока мальчишки преодолевали, спотыкаясь, конец детства и вступали в раннее отрочество, и тот и другой обретали поддержку в том, что каждый считал сильными сторонами друг друга. Для Ноя Фергусон был прекрасным принцем, которому удавалось все, к чему бы он ни прикасался, хозяином любого положения – он целил в высочайшие средние очки, когда замахивался для удара, и зарабатывал лучшие оценки в школе, нравился девчонкам, другие мальчишки брали с него пример, и быть двоюродным братом, другом и наперсником такой личности стало облагораживающей силой в его жизни, которая иначе была бы жизнью мучительной, переходной жизнью четырнадцатилетки, кто каждый день беспокоился из-за своей курчавой, неуклюжей наружности, из-за уродующей металлической проволоки, что была прикручена к его зубам весь последний год, из-за отвратительной нехватки у себя физического изящества. Фергусон знал, насколько Ной им восхищается, но знал также, и что восхищение это необоснованно и непрошено, что Ной превратил его в героическое идеализированное существо, какого на самом деле не существовало, а вот он, Фергусон, в том темном внутреннем пространстве, где обитал на самом деле, понимал, что Ной обладает первоклассным умом и, зайди речь о чем-то по-настоящему значимом, юный мистер Маркс его опережал, по крайней мере на шаг в любое мгновение, часто на два шага, а порой и на четыре и даже на десять. Ной был его землепроходцем, проворным разведчиком, который исследовал Фергусону леса и рассказывал, где там лучшая охота: книги, какие стоит читать, музыку, какую стоит слушать, шутки, которым стоит смеяться, какие фильмы смотреть, какие идеи обдумывать, – и теперь, раз Фергусон переварил «Кандида» и «Бартльби», Й. С. Баха и Мадди Вотерса, «Новые времена» и «Великую иллюзию», полуночные монологи Джина Шеферда и двухтысячелетнего человека Мела Брукса, «Записки сына Америки» и «Коммунистический манифест» (нет, Карл Маркс – не родственник, да и, увы, Брюзга – тоже), он не мог не представлять себе, насколько более нищей была б его жизнь без Ноя. Злость и разочарование способны вести тебя лишь до определенного предела, осознал он, а вот без любопытства ты пропал. И вот в июле 1961-го, в начале того лета, полного событий, когда они собирались отправиться в лагерь «Парадиз», все вести из окружающего мира казались новостями скверными: в Берлине возводилась стена, Эрнест Хемингуэй в горах Айдахо загнал себе пулю в череп, толпы белых расистов нападали на Всадников Свободы, пока те ездили на своих автобусах по Югу. Угроза, уныние и ненависть, обильные доказательства того, что Вселенной правят отнюдь не здравомыслящие люди, и пока Фергусон вновь привыкал к приятной и знакомой суете лагеря, ведя баскетбольные мячи и перехватывая базы утром и днем, слушая подколки и трепотню мальчишек у себя в хижине, радуясь возможности снова быть с Ноем, что превыше всего прочего означало участие в непрерывной беседе с ним длительностью в два месяца, танцуя по вечерам с девчонками из Нью-Йорка, которые ему так нравились, с энергичной и пышногрудой Кароль Тальберг, стройной и вдумчивой Анн Бродской и со временем чрезвычайно угреватой, но исключительно красивой Денизы Левинсон, которая была его единомышленницей в том, чтобы линять с послеужинных «общений» ради напряженных упражнений ртами-с-языком на дальнем лугу, за столько всего хорошо можно быть благодарным, однако же теперь, когда ему исполнилось четырнадцать и голова его полнилась мыслями, какие всего полгода назад даже не взбрели бы ему на ум, Фергусон вечно рассматривал себя в отношении к дальним, неведомым другим, задаваясь, например, вопросом, не целовал ли он Дениз как раз в тот миг, когда в Айдахо себе вышибал мозги Хемингуэй, или же, когда бил двойной в матче между лагерем «Парадиз» и лагерем «Грейлок» в прошлый четверг, не вгонял ли свой кулак миссисипский куклуксклановец в челюсть худосочного, коротко стриженного Всадника Свободы из Бостона. Один целуется, другой бьет, либо один присутствует на похоронах своей матери в одиннадцать утра 10 июня 1857 года, а в тот же миг в том же квартале того же города другая впервые берет на руки своего новорожденного младенца, грусть одного происходит одновременно с радостью другой, и если ты не Бог, который якобы должен быть везде и способен видеть все, что творится во всякий момент, никому не под силу знать, что два эти события происходят в одно и то же время, а меньше всего – скорбящий сын и смеющаяся мать. Именно поэтому человек изобрел Бога? – спрашивал себя Фергусон. Дабы преодолеть рамки человеческого восприятия, введя существование всеобъемлющего, всемогущего божественного разума? Ты прикинь так, сказал он однажды днем Ною по пути в столовую. Тебе нужно куда-то поехать в машине. Это важное дело, и опаздывать нельзя. Добраться туда можно двумя путями – по шоссе или по проселку. А у нас час пик, и в такое время на шоссе обычно все битком, но, если не случается аварии или кто-то не поломался, движение там обычно медленнее и постояннее, и у тебя есть все шансы добраться до нужного места минут за двадцать, и ты аккурат успеешь к сроку, ровно, ни секунды лишней не останется. По проселку немного дальше в смысле расстояния, но там меньше машин, от которых одно беспокойство, и если все пойдет нормально, можно рассчитывать, что времени у тебя там уйдет минут пятнадцать. В принципе, ехать проселком лучше, чем по шоссе, но есть закавыка: там – по одной полосе движения в каждую сторону, и если тебе попадется авария или чья-нибудь поломка, предстоит застрять надолго, а из-за этого опоздаешь на свою встречу. Постой, сказал Ной. Мне нужно больше знать об этой встрече. Куда я еду и почему для меня это так важно? Не имеет значения, ответил Фергусон. Такая автомобильная поездка – просто пример, допущение, способ поговорить о том, что мне хочется с тобой обсудить, – это не имеет ничего общего с дорогами или назначенными встречами. Но оно имеет значение, Арчи. Все имеет значение. Фергусон испустил протяжный вздох и сказал: Ладно. Ты едешь на собеседование, устраиваться на работу. Ты о ней мечтал всю жизнь – парижским корреспондентом «Ежедневной планеты». Если тебе эта работа достанется, ты станешь самым счастливым человеком на свете. Если же нет, ты вернешься домой и повесишься. Если для меня это столько значит, почему же я выезжаю в последнюю минуту? Чего не выехать на час раньше и сделать все, чтобы не опоздать? Потому что… потому что не можешь. У тебя умерла бабушка, и тебе нужно было на похороны. Допустим. Судьбоносный, можно сказать, день, значит. Я только что шесть часов прорыдал по бабушке, а теперь я в машине, еду наниматься на работу. По какой дороге ты мне советуешь ехать? Опять – не имеет значения. Вариантов только два: шоссе и проселок, и у каждого свои плюсы и минусы. Скажем, выберешь ты шоссе и успеешь на встречу. Ты же не станешь думать о своем выборе, верно? А если поедешь по проселку и успеешь, опять – страху нет, ты и не задумаешься об этом больше ни разу за всю свою жизнь. Но вот здесь начинается самое интересное. Ты едешь по шоссе, а перед тобой – авария на три машины, все движение перекрыто больше чем на час, и вот ты сидишь в машине, а в уме у тебя только одно: проселок и почему ты вместо шоссе не поехал по нему. Ты будешь себя проклинать за то, что сделал неправильный выбор, однако откуда тебе в самом деле знать, что выбор был неправильным? Тебе отсюда проселок видно? Ты знаешь, что там сейчас происходит? Тебе разве сказали, что на него рухнула громадная секвойя и раздавила проезжавшую машину, водитель погиб на месте, а все движение там задержалось на три с половиной часа? Кто-то разве посмотрел на часы и сказал тебе, что, если б ты поехал по проселку, раздавило бы твою машину и погиб бы ты сам? Или: Не падало там никакого дерева, и ехать по шоссе было неправильным выбором. Или: Ты поехал по проселку, и дерево упало на водителя машины перед тобой, и ты сидишь у себя в автомобиле и жалеешь, что не поехал по шоссе, а про аварию на три машины ничего не знаешь, от которой все равно бы опоздал на свою встречу. Или: Никакой аварии на три машины не случилось, и ехать по проселку было неверным выбором. Смысл-то тут во всем этом какой, Арчи? Я к тому, что никогда не знаешь, правильный ты выбор сделал или нет. Тебе до принятия решения нужно было бы собрать все факты, а единственный способ собрать все факты – это быть в двух местах одновременно, а это невозможно. Ну? Ну и вот поэтому люди верят в Бога. Вы, знать, шутите, месье Вольтер. Лишь Бог может видеть одновременно шоссе и проселок – а это значит, что лишь Бог может знать, правильный ты выбор сделал или нет. А откуда ты знаешь, что он знает? Я и не знаю. Но такое допущение делают люди. К сожалению, Бог никогда не сообщает нам, о чем думает. Ему всегда письмо написать можно. Тоже правда. Но смысла никакого нет.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!