Часть 28 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Фонарик есть, да, в бардачке посмотри! – засуетился Витёк, показывая пальцем, где смотреть, словно Цыган не знал, что такое бардачок.
Цыган включил потолочную лампочку, обернулся, заглянул вниз… В тусклом и неживом свете залитое кровью лицо завалившейся на бок молодой женщины казалось изжелта-коричневым. Он головой покачал: надо же, во что влип из-за этого гадостного кретина! Вышел, оставив дверцу открытой, и подошёл к двери сарая, висевшей на петлях. Потоптался, вошёл внутрь, обошёл сарай. Вернулся к машине.
– Нормально, – сказал. – Там остатки старой соломы. Оттащим эту, закидаем соломой. Давай, вылезай, бери её под мышки!
Витёк, приободрённый сменой тона с матерного на деловой, нагнулся, подхватил под мышки и с натугой приподнял тело.
– Ты… за ноги её бери, – пропыхтел.
С трудом они вытащили тело из машины, понесли к сараю.
– Тяжёлая… – с удивлением отметил Витёк. – Большая…
Вспомнил, какой стремительной и лёгкой показалась ему молодая женщина, когда обернулась с напряжённым лицом, а потом заулыбалась, склонилась над картой, и закатное солнце вызолотило удивительные пряди её волос, выбившиеся из-под зелёного берета. Берет сейчас валялся где-то на полу машины.
Всё же большая разница между живым и мёртвым.
– Перестарались, – с сожалением пробухтел он.
– Заткнись уже, дебил! – рявкнул его приятель. – Если б не ты, мудак херов, дерьмо собачье!..
Они протащили тело девушки, бросили на пол в глубине сарая. За минуту-другую, подобрав охапки соломы с земляного пола, закидали её всю. Цыган светил фонариком.
– Слишком много не носи, заметно будет.
– Ты ж сказал, никто сюда не заходит.
– Казал-мазал! Мало ли… Всё, пойдём…
Но наклонился, подобрал ещё одну большую охапку соломы, отдельно забросал волосы девушки.
– Слишком заметные, – буркнул, – прямо горят, даже в темноте.
Горят…
– Слышь… А если? – Витёк достал зажигалку, показал Цыгану.
– Убери, идиот! – тот зыркнул с такой отчаянной злобой. – Ты что, вообще ни хера не соображаешь?! Так её через три дня, может, через неделю по вони найдут, и то если мимо кто гулять станет. А так – сбегутся сюда через полчаса. Пошли, я сказал!
Он повернулся и пошёл из сарая, не оглядываясь. А Витёк… Витёк совершил одну из тех вещей, о которых его отец, мужик неплохой, но зануда (он один воспитывал сына с двенадцати лет), говорил: «Витя, ты многое делаешь, не подумав!» Просто Витёк хотел, чтобы этой вот мёртвой девушки вообще не стало в природе, чтобы она исчезла в пламени, никогда, никому больше не напоминая о том, как он сдурил. Искоса кинув взгляд на уходящего к дверям сарая Цыгана, он быстро наклонился, высек огонёк из зажигалки и два-три мгновения держал под кучей соломы. Скорее всего, это – так, внутренний протест был против ругани Цыгана. Солома старая, дни стояли сырые… Вряд ли займётся от этого огонька хороший пожар.
– Ну?! – окликнул Цыган от двери.
– Иду, – торопливо бросил он и кинулся следом.
Когда вышли, Цыган споткнулся о здоровенную палку, небольшое такое брёвнышко. Привычно матернулся, но, остановившись, сказал:
– Ага. Это неплохо.
Поднял брёвнышко, закрыл дверь сарая и основательно её подпёр.
– Вот так, – проговорил удовлетворённо, отряхивая руки. – Теперь не каждый унюхает, ещё дня три-четыре выиграем. Всё, погнали отсюда на хрен!
* * *
Сознание к ней вернулось в то мгновение, когда, устав нести, они бросили её на холодный земляной пол. От удара и очнулась. Боль в сломанной руке оглушила, вгрызлась в самое сердце. Она едва не вскрикнула, но звуки вокруг, торопливый и злобный приглушённый мат, пыхтенье, хрусткий шелест курток, шарканье кроссовок заставили сжать челюсти и лежать, не шевелясь, пока они засыпали её чем-то колким и душным.
Их отрывистый разговор слышала, но не поняла – о чём речь: боль туманила мысли, выжигала узоры по всему телу. Она поняла только, что те вышли, ещё повозились с дверью снаружи… Потом хлопнули дверцы, заурчал мотор, и машина рванула с места и унеслась. И одновременно с этим странный шорох пробежал над головой, ужалил в висок, в щёку, в шею… Крысы?! Когда она поняла, что это – огонь, что её подожгли, – она уже занялась! – волосы уже горели, горел воротник плаща… Она закричала, перевернулась на бок, сбивая огонь левой рукой. Но уже и плащ горел… Поднявшись на четвереньки, она выползла из горящей соломенной могилы, воя от боли, поползла на коленях к дверям, привалилась к стене, поднялась, помогая себе левой рукой – голова кружилась, сарай весь качался, чёрные стены плясали вокруг неё, и жгучая боль разливалась по голове, отдавала в плечо и в локоть, широкий рукав плаща горел на ней, и было невыносимо больно сбивать пламя с этого рукава. Всем телом Надежда билась в подпёртую снаружи дверь сарая, катаясь по ней головой, плечами, пытаясь сбить пламя… И вдруг в противоположной стене, за озером разлившегося над соломой огня, увидела жёлто-красный месяц – словно стружку от земного огня. Там, в стене была щель! Она ринулась к ней – пламя уже плясало во всю ширину сарая – зажмурившись, напролом пересекла озеро огня, бросилась к щели в стене, продралась, сбивая пламя о неровные колючие края выломанных досок, вывалилась наружу и упала, и чадящим кулём покатилась куда-то вниз, вниз, перекатываясь через сломанную руку, крича от боли, гася пламя о влажную росную траву…
Там, по дну оврага, протекала небольшая речушка. Неглубокая, а захлебнуться в ней беспамятному человеку ничего не стоило. Но, выходит, выхлебала Надежда своё в большой реке Клязьме. Так и застряла на пне, во влажной прогалине, почадила, потлела и загасла…
Её нашли ребятишки, прибежав наутро посмотреть на сгоревший сарай. Он весь сгорел подчистую – головёшки чёрные торчали. Гришук сказал – отличные угольки, ими рисовать можно. В овраг они и не стали бы спускаться, но у Таньки позавчера пропала кошечка, и хотя Гришук уверял, что даже за короткое время кошаки вполне могут одичать, Танька, оскальзываясь на мокрой траве, карабкалась по склону оврага, цепляясь за ветви кустов и отчаянно тягучим голосом окликая: «Лю-уся! Люу-сенька-а-а!» Гришук-скептик тащился следом: стерёг двоюродную сеструху, чтоб не сковырнулась. Так и наткнулись на мертвячку.
Тётенька была страшной и обгорелой: башка обугленная, вспухшая, в волдырях. И посинелая, очень толстая голая рука торчала из чёрных лохмотьев. Но потом Гришук, внимательно рассмотрев дохлячку, сказал, что зенки у неё дергаются… И дети с победными криками помчались в деревню…
* * *
Из больниц они с РобЕртычем выписались с разницей в две недели.
Однажды утром он возник у Надежды в палате. За окном валил снег, казалось, что в окне ворочается, дышит и урчит белый лохматый зверь, и хотя по коридорам больницы да и в самой палате во всех углах жила стонущая, кряхтящая, мычащая боль, эта белизна в окне вымывала, крахмалила и заметала беду и болезни.
Надежда уже сидела и по надобности вставала, но была ещё с забинтованной головой-коконом и с гипсом на правой руке; смешные обгорелые брови, намазанные белой мазью, придавали ей дикий вид заблудившегося Деда Мороза. «Слава те, Господи, и святым-твоим-пресвятым, – повторяла она благодарно, – лицо практически не задело, врач говорит, рубцов не останется».
Серёга был тих, бледен и очень серьёзен. Признался, что для него готова американская виза, и там адвокат уже настаивает «на соответствующих действиях».
– И правильно, – сказала ему Надежда сочувственно. – Конечно, уезжай. Здесь тебе делать нечего.
– Сил как-то… – сказал он извиняющимся тоном, – нет больше сил, душа моя.
И чтобы утешить его, поддержать, Надежда повторила, как в плохом кино:
– Конечно. Надо признать, когда проигрываешь.
– Я… написал тебе письмо, – сказал он, не доставая конверта из кармана. – Ты прочитай и реши. Я знаю, понимаю, что… Ты сто раз говорила. Но, может, ты привыкнешь ко мне – потом, когда-нибудь?
Она смотрела на РобЕртыча своими золотыми глазами под намазанными мазью бровями Деда Мороза. Покачала забинтованным кочаном:
– Уезжай, мой дорогой.
Он всё же достал конверт, аккуратно приставил к стакану на тумбочке.
Говорили они в тот последний день мало, но о главном. Сергей РобЕртович принёс очень грустную новость: умер Женька, оптовик, физик-ядерщик, корифей книжных продаж, прохиндей-прощелыга, насмешливо и нежно влюблённый в Надежду последние лет восемь. Умер от сердечного приступа, доложил Серёга, никакого криминала: стоял на остановке трамвая, качнулся, успел присесть на лавочку, откинулся к спинке и сидел так, мёртвый, до поздней ночи, пока его какой-то мент не окликнул.
– Мать, Валентина Осиповна, – он ведь с матерью жил, ты знаешь? – три дня искала его по больницам, а нашла в морге, такие дела…
Такие дела…
Когда Серёга ушёл, Надежда вынула лист его письма, развернула и прочитала: «Душа моя!..» – но дальше читать не могла, сложила и спрятала. Во-первых, устала, во?вторых, знала, что в том письме. Долго смотрела в окно, вспоминая другой давний снег, творожный склон оврага… как мчалась она на лыжах в красной шапочке, сквозь колючие заросли метели, мчалась в его беду, как стучала в дверь кулаком, и как забилось сердце, когда он открыл и заплакал. И как переступила она порог, и они бросились друг к другу, прикипели щеками, лбами – не разлепить!
И не разлепились…
Метель бушевала за окнами больничной палаты, старая метель сплетала колючие косы в верёвки, в канаты неразрывные, в пожизненные вериги.
«Если до старости доживу, – подумала, – прочитаю Серёгино письмо – порадуюсь».
Выписавшись из больницы, Надежда позвонила Валентине Осиповне – выразить соболезнование. Та очень её звонку обрадовалась, с ходу горячо всхлипнула, обе они поплакали в трубку. И старушка-мама разговорилась.
– Он ведь, знаете, Надюша, стоял перед большими переменами в жизни, – доверчиво сказала она. – Самое большое издательство на Урале – из самых крупных в стране, забыла я, как называется, предложило ему стать их представителем в Москве. И Женя воспарил, перестал пить, твердил, что похудеет, станет ходить в спортивный зал… Но вот это происшествие с вами, Надя, прямо подкосило его, он ведь к вам с такой душой всегда, с такой душой… – она опять захлюпала, засморкалась. – Главное, в тот вечер, когда вы… когда вас… ну, когда это несчастье с вами стряслось… он ведь вам звонил, всю ночь звонил – помните, он всегда так волновался, что вы одна по улицам мотаетесь. Говорил: «Мама, эта девушка – абсолютно бесстрашная дура!» И в тот день, как всегда, позвонил. И звонил, и звонил… Потом лёг, и среди ночи – я проснулась даже – он с кем-то говорил по телефону, так яростно, знаете, он так рычал, так стонал! А на следующий день должен был ехать на какую-то важную встречу, и – не доехал.
Они уже попрощались, пожелали друг другу всего-всего, главное – здоровья! – произнесли каждая все положенные формулы, чтобы никогда больше друг друга не услышать, но вдруг Валентина Осиповна замялась, проговорила:
– Надюша, я вот что хотела спросить, что меня мучает. Может, вы знаете и просветите меня. В то последнее утро, уходя из дому, Женя так мрачен был, сам не свой, совершенно убитый, разговаривать даже не хотел, не мог, одну только фразу сказал, и с такой болью: «Мама, если б ты только знала, что я натворил!» Повернулся и вышел. Вот это меня мучает! Может, вам что-то известно? Что он натворил, мой бедный одинокий мальчик? Мне бы легче стало, если б я знала…
Надежда молчала… Молчала, не в силах произнести ни слова.
– Нет, – сказала наконец. – Я… ничего об этом не знаю, Валентина Осиповна.
* * *
А через месяц убили Марьяшу.