Часть 42 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
«Гражданин Израиля врач Аристарх Бугров, задержанный два дня назад в аэропорту Бен-Гурион по подозрению в убийстве российского бизнесмена Аристарха Бугрова, минувшей ночью покончил с собой в камере следственного изолятора на «Русском подворье» в Иерусалиме, вскрыв лезвием бритвы бедренную вену».
– Костя!
– А?!
– Эт что за хрень тут, мать твою! Ты смотришь своими глазами или куда?
Ответственный за выпуск новостной ленты израильского русскоязычного интернет-портала грозно вылупился на своего подчинённого.
– А чё, Андрюх?
– У тебя тут человек сам себя грохнул, а потом ещё вену себе чикнул. Ты совсем сбрендил?
Костя вперил многомысленный взгляд в сообщение на экране, поморщился:
– Э-э… да, – хмыкнул, – глупость получается. Убери одного.
– Уберём обоих, – решительно проговорил Андрюха, вычёркивая двойного Аристарха и про себя удивляясь: надо же, какие дикие имена встречаются в наше время!
* * *
«Алё, Нина… алё? Надеюсь, вы как-нибудь сюда заглянете, в моё окошко. Не знаю, как начать. Это я, Изюм, помните? Ваш дальний знакомый водила. Вёз однажды вас из Обнинска в Серединки, а потом мы баранинкой угощались в доме у Петровны (прокашливается). Вы простите, что влетел в ваше звуковое гостеприимство… Впервые пробую наговорить речугу в вотсапе… Написал бы вам письмо, но в писанине я дебил дебилом… Да я бы вообще не осмелился: вы – человек известный, вас, поди, многие такие достают, но… просто, Лёха сказал, что вы звонили ему аж из Америки, когда весть дошла… и сильно так плакали, ну, я и подумал… (вздыхает) Подумал, вам будет важно услышать». (Прокашливается, запись обрывается.)
«Алё, Нина, это опять я… Простите, оно у меня срывается… Не умею и… руки мокрые… В общем, подумал, вам будет важно узнать, что наша Петровна… что она так легко отлетела, в один миг, я оглянулся, а она уже… не на нас глядит… (давится) Лев Григорьич – это врач, крутой такой мужик и друг Сашкa, – он, когда понял, что мы опоздали, что алё, зря летели, и зря Сашок подставился, он ка-а-ак заорёт, ка-а-ак шарахнет кулаком по крыше того невинного авто, и ещё раз, и ещё! Я даже думал, он чужую машину расколотит в прах или кулаки на хрен отобьёт… Такие дела… Не хочу вас омрачать всей этой… романтикой морга, да я и не помню многого – знаете, будто колпак мне на башку насунули, будто я и сам кувыркнулся. Лев Григорьич, бедный, всюду таскал меня за собой прицепом – видел, что меня и самого в морг… недолго. Он с виду грозный, но внутри… такой человечный. Говорил: «Ты, Изюм, мне здорово помогаешь. Ты очень жизненный субъект…» Ну и в тот же день мы встретились с их знаменитым Кислевским, поехали с ним в следственный изолятор, куда Сашкa привезли. Это где-то в центре Иерусалима, а площадь почему-то называется «Русское подворье», какое думаю, совпадение!» (Запись обрывается.)
«Ой, простите, не знаю, дослушаете вы или нет… но только мне нужно это сказать… из меня это прёт и прёт, успокоиться не могу, сколько уже ночей не сплю. Совпадение, думаю, какое – «Русское подворье»! Подъезжаем, а Лев Григорьич сидит в машине, голову повесил… и не двигается. «Иди, Абраша, – Кислевскому говорит, – у меня ноги не идут. Только смотри, ни слова ему о жене. Ни словечка!» Ну и тот пошёл. Там ведь всё равно, кроме адвоката, никто и не может встретиться с обвиняемым, пока приговора нет… Эх, пустили бы к нему Льва Григорьича, друга его пожизненного, так, может, Сашок был бы жив… Но мне кажется, Нина, что эти двое, Сашок и Петровна, почему-то не могли порознь жить, – всёрна как в той древней легенде, какую мне Сашок рассказывал – забыл все имена, – когда чувак за умершей женой на тот свет живым попёрся. Я, помню, ещё говорю Сашку: «А чё ж он, мудила, обернулся?» А Сашок: «Не смог выдержать смертную разлуку», и таким это голосом сказал, у меня аж печёнка ёкнула. Так и эти: на земле порознь – смогли, а под землёю – нет. Это как человека надвое разрубить. И вот… разрубили.
А пока мы сидели в машине, Лев Григорьич мне всю жизнь Сашкa рассказал, всю его любовь невероятную… как он всегда один, несмотря что бабы вокруг так и вились, он же красавец… А уж то, что она всю жизнь одна, эт я знаю, как никто! Я слушал, обалделый… Как это, думаю, в наши лёгкие-незамутнённые дни такой Шекспир приключился, такой, понимаете, душераздирательный Монте-Кристо?!
С полчаса, что ли, мы сидели… Вдруг скачет Кислевский, глаза на лбу, и сам прямо в ярости: ка-а-ак рванет дверцу машины, ввалился, кричит: «Кто ему сообщил?! Кто сообщил о смерти жены?!» Мы: как, что, не может быть?! Не было такого, он в камере без доступа! А Кислевский: «Да он меня этим встретил: «Нет её, говорит, нет уже моей дылды». Странное какое прозвище у его покойной жены…»
В общем, Сашок не хотел ни о чём говорить, не шёл на контакт, – это так у них называется. Только денег попросил. И вот эта его фальшивая просьба, Нина, она как-то успокоила Кислевского: раз человек денег просит, значит, у него какие-то планы на жизнь, верно? Кто ж знал, что он у соседа по камере, у какого-то бандюка, выкупит эту бритву одноразовую, бе-зо-пас-ную! вроде как – «побриться, а то, мол, оброс». Кто ж знал, что проклятущая эта бритва…» (Давится, запись срывается.)
«Всё, всё! Простите, Нина, я – всё, в полном порядке! Больше не повторится. Я коротко, у вас и времени нет мои стенания прослушивать. Я – коротко.
Наутро Кислевскому позвонили, сообщили, что заключённый Бугров… что он ночью себя порешил… что он, Сашок, вскрыл себе – забыл, как называется, – вену эту в паху и до рассвета кровью истёк… И что на этом следствие, значит, закрыто, хана. Тут, значит, что: как в песне, что ли, – бери тела, иди домой – правильно я понимаю?» (Запись срывается.)
«…Простите, Нина… Всё! Сейчас я – кремень. Рассказываю чётко, и больше не повторится. Дальше было – всё как по ранжиру, типа правительственного регламента. Вызвал я Лёху; у меня его телефон есть, Петровна давным-давно выдала, сказала – на всякий случай, мало ли что. И вот – пригодился. И Лёха прилетел метеором по небу, прямо ночью… Не знаю, знакомы ли вы с этим перцем. Он, конечно, золотая молодёжь, и тот ещё засранец, но внутри себя характер имеет. Держался молодцом – это ж представьте только, что на человека рухнуло: смерть матери да отца, которого он в глаза не видал, ухом не слыхал… И теперь давай, парень, волоки обоих родителей хоронить за тридевять земель. А Лёха – ничего оказался – мужик. Бледный, правда, был, как смерть, и не жрал ни черта. А ещё раза два ночью я слышал, как он в подушку давится и бьёт её кулаком. Но это же понятно: легко ли молодую мать хоронить. С отцом у него – что… тоже свидание не из лёгких. Как подошёл, глянул в гроб, пока не завинтили, сказал: «Ха! Будто сам лежу, только постарше». И Лев Григорьич – могучий всё-таки мужик, – не знаю уж, какое неуважение ему в тех словах Лёхи почудилось, только насупился он и: «Парень! – говорит. – Дай тебе бог кого-то так в жизни любить, как твой отец любил твою мать!..» А уж кто меня пробил до самого киля – так это девушка, старшая дочка Льва Григорьича. Они все, конечно, плакали – и жена его, и девочки. Сбились в кучку, такие несчастные. Но та, старшая – как она билась! Её муж держал, бессловесный, американский. А она так кричала, бедная: «Стаха! Стаха!» – будто, не приведи бог, отца хоронила. «Ругатели идут пешком!» – кричала. Совсем не в себе, видимо, была. Даже Лёха был в ауте, смотрел на неё во все глаза.
Вот такие дела… Не знаю, что вам ещё рассказать. Народищу пришло – на проводы, перед тем как их в самолёт загрузить, – хренова туча. Столько военных, все в форме, такие молодцеватые! Лев Григорьич сказал, что это сослуживцы, Сашок-то и сам был майором, тоже полжизни в форме проходил. Генерал какой-то, толстый мужчина, говорил-говорил, сморкался… я ж ни бельмеса не понял. Хорошо там, рядом со мной, мужичок подвернулся из наших, Боря зовут, фельдшер он, немного переводил мне, через пень-колоду, потому как тоже был не в себе, и всё башкой крутил и повторял: «Ну, док! Ну, что ты учудил над собой, док!»
«Снова сорвалось тут… простите… Ну вот, скоро дорасскажу. Там ещё один узбек подходил, руки нам с Лёхой тряс. Вернее, не узбек, конечно, а кто там у них из этих народов. Тоже в форме, сам тощий-тощий, а волосы – шаром. Помните, в нашем школьном детстве героическая бандитка была, Анжела Дэвис? Вот точно такая модельная стрижка. Мне Боря, фельдшер, рассказал, как Сашок без оружия, один, да ночью, прямо в разбойничье логово ради него поехал. Выкупил того Дэвиса у родни – там такие братки, они бы его непременно кокнули. В общем, спас парня, и потом, когда тот из тюряги вышел, держал его у себя дома где-то с полгода, пока не пристроил.
Ну и вот… Сами понимаете, Нина, в любой стране летающие покойники – это большой геморрой. Но Лев Григорьич такой крутой мужик – он даже президента ихнего лечил, так что всё прошло как по маслу… Какая-то серьёзная фирма этой всей переправой там занималась. Лев Григорьич смотрел-смотрел, как в брюхо самолёта плывут эти два гроба, – глаза красные, кулаки сжаты, и непонятно так говорит: «…Переправа через воздушный Стикс». Что интересно: у них возвращение на родину покойников тоже называется «репатриация». Лев Григорьич намекал, что, мол, Сашкa лучше бы прямо там похоронить, но уж Лёха упёрся, как зверь: «Нет, говорит, они на родине рядом будут лежать!» А скулы ходят, глаза синие, прям лютые… – тут я и увидел, кто чей сын.
А здесь уже… эх, что сказать! Вот вы приедете, отвезу вас: это Лёха нашёл такое место умильное, смиренное кладби?ще – неподалёку тут, при нашем маленьком храме. Там уже не хоронят и всё рябиной заросло, издали грозди полыхают… Мать ему, понимаете, рассказывала, что в её родном городе была в заповеднике целая роща рябин, да и в доме она всегда рябиновые ветки с ягодами в стеклянную вазу ставила.
Там не хоронят уже, говорю, но вы ж знаете, как у нас: когда чего нельзя, то удобряют денежками… И тут народу понаехало – как на фестиваль! И какого народу! Что за имена! Прям не похороны, а литературная энциклопедия. Сергей РобЕртыч автобусов заказал – как на экскурсию. Тоже сильно помог.
Вот приедете, повезу вас: там такая красота: Тургенев! Монте-Кристо!.. Стоишь на холме, а вдали внизу белая-белая монастырская стена змеёй вьётся среди осеннего кипучего леса… (давится) Простите, Нина… простите меня… Не получается удержаться… Последнее-последнее, и больше ни гу-гу. Я всё о той бритве думаю, отвязаться не могу: ведь он, Сашок, думаю, да, и побриться хотел тоже, а почему ж нет? Чтоб, значит, красивым к ней туда прибыть, чтобы как… как муж к жене, которые… навсегда теперь…» (Запись срывается окончательно.)
Глава 12
Царский перстень
Года через полтора Лёшик, Алексей Аристархович Бугров, решил всё-таки продать деревенский дом своей матери. «Ну что поделаешь, некогда, – пояснил он Изюму, который жил теперь в окружении зверья, как Робинзон Крузо на острове: тут и Нюха, и Лукич, и Пушкин-хитрюга под ногами восьмёры крутит, – некогда сюда наведываться, – Лёха сказал, – а пустым дом оставлять негоже». От Москвы путь неблизкий, машину он только-только освоил, свободного времени нет совсем; при встрече долго рассказывал, какими сейчас международными проектами занят. Диплом художественного института он всё-таки получил – уж больно мать за это переживала, – но в целом больше времени посвящал музыке, организации джазовых фестивалей.
«Ну, дай ему бог», – покладисто говорил себе Изюм.
Сам он держался: не пил, восстановил паспорт, исправно работал в одной бригаде надёжных ребят, похерив Альбертика; неплохо зарабатывал и на Костика выдавал каждое первое, как по часам. Марго даже недавно обронила, мол, при данном раскладе она ещё подумает, не сойтись ли с таким солидным мужчиной обратно в семью. Видать, Дэн-то этой козе дал от ворот поворот! Ну ладно…
Царские хоромы Петровны так жалко было продавать, так жалко! – тем более что Лёха собрался продать имение со всеми его незаурядными потрохами. «А куда мне всё это девать?» – сказал. Хотя грех ему жаловаться, при его-то площадях… – Лёха стал весьма состоятельным человеком: квартира на Патриарших, и дом, и машинка почти новая. А ещё какая-то там отцова доля в международной клинике обнаружилась, да квартира, да… Ну ладно чужие дивиденды считать! Вот, значит, дом-то материнский Лёха решил продать со всей антикварной душевной начинкой. А уж как она, Петровна-покойница, красоту эту самую собирала, то и дело бегая к Боре-Канделябру в его пыльный, но прекрасно-таинственный подвал…
Они сидели на кухне у Петровны, перекусывали на скорую руку: Лёха купил по дороге штук восемь чебуреков, да Изюм занёс кастрюльку гречневой каши и литровую банку малосольных огурчиков. Чем не пир на весь мир, заметил Лёха, совсем как Петровна.
Так вот, и хорошо, что Изюм о Канделябре вспомнил! И Лёху надоумил. Канделябр, поди, за этот дом – истинную пещеру Али-бабы! – собственную душу продаст. Лёха идею одобрил, тут же и позвонил Борис Иванычу, представился сыном покойной Надежды Петровны. Тот, конечно, слышал эту историю – её даже в Боровске пересказывали, и Лёхе все полагающиеся слова соболезнования продекламировал от всего сердца – ахал и охал в трубку минут десять. А и понятно: такую верную покупательницу потерял. И дело не столько в покупках, а в родственной душе человека, жадного до истории отдельных личностей, пусть те и жили сто или даже двести лет назад. Ох, беда, беда…
Тут Лёха ему и сделал солидное предложение. Борис Иваныч даже обмер (Лёха ладонью трубку прикрыл, шепнул: «Обморок!»), заквохтал, подхватился и буквально через полчаса приехал – вот что значит воображение профессионала, вот что значит понимание момента и вечное ожидание чудес!
И всё сложилось, будто сценарий кто писал: антиквар-канделябрыч с первого взгляда воспылал к этому, как сам его назвал, «четырехпалубному лайнеру» страстным восторгом! Давайте, говорит, пока вы не проснулись, подпишем предварительный договор. Человек с юмором! И цену дал достойную, – на Лёхин взгляд, даже чересчур. Но, во?первых, что тот Лёха-джазист понимает в старине, во?вторых, надо учесть: то добро, которое Канделябр Надежде Петровне за все годы впарил, оно к нему же и вернулось – продавай опять, кому хочь!
Лёха, конечно, взял на память о матери какие-то небольшие вещи: лампу с мужиком голым парнокопытным, кресло с раскудрявой спинкой из спальни, семейную икону Божьей матери-заступницы, что уж сколько лет семью хранит, хоть и неважнецки у неё это выходит, да те часы из гостиной, что отбивают время, а сердце замирает, будто они отмеряют последний день твоей жизни.
И Изюму сказал: выбери, что хочешь.
Изюм застеснялся, подумал: ложечку какую попросить или вон чашечку, с лиловыми цветками? Опустил свои роскошные ресницы, потупился от смущения.
– Отдай мне её письменный стол, – сказал кротко. И сам заробел от своей наглости.
Но он с полгода назад приобрёл новый компьютер – мощный, уважительный такой агрегат. Влюбился в него, впаялся, влип по самую душу. Каждый вечер, умывшись после работы, присаживался к компу и «выходил в мир», нащупывая такие чудеса, что глазам своим не верил. Например, топ-десятку самых красивых в мире канатных дорог! И входил в виртуальную кабинку, и плыл один-одинёшенек по-над озёрами и лесами, между заснеженных пиков Швейцарских Альп, – так что потом они ему снились бесконечным скольжением в искристом голубом просторе.
– Я на него поставлю комп, каждый вечер буду Петровну поминать и благодарить.
– Хороший у тебя вкус, – отметил Лёха. – Германия, середина девятнадцатого века, красное дерево. Недурно. Ну ладно, бери!
Значит, джазист не джазист, а тоже понимает? Даже вызвался помочь перетащить столешник, – а что тут, вниз по лестнице да два шага по улице. Они разобрали ящики, попутно выбрасывая использованные ручки, заколки-зеркальца, патроны с губной помадой, коробочки со старой пудрой, – всё то, что собирается в ящиках и на полочках у всех, даже самых аккуратных женщин. Были ещё какие-то рукописи, видимо, писательские. Лёха сказал: ну их на фиг, в помойку этих гениев.
В самом нижнем ящике стола лежали в прозрачном файле ещё какие-то листы, не обычные, а побольше, желтовато-старые, плотные на ощупь.
– А эти – куда? – спросил Изюм. Вспомнил, как Боря-Канделябр впаял Петровне эти листы, которые, жаловалась она, так и недосуг прочитать. А потом, видать, и вовсе про них забыла. Да их и прочесть-то непросто, разве что засев на целый вечер.
– И эти туда же, – махнул рукой Лёха. – В помойку. Лабуда какая-нибудь.
Однако Изюм – он как ищейка. Именно это старьё желтоватое он не поторопился выкинуть – ещё чего! Петровна за него деньги платила; в крайнем случае, надо листочки эти обратно Канделябру всучить. В общем, унёс к себе…
А ближе к вечеру протёртый полиролью, бликующий благородной красноватой древесиной старинный стол уже стоял у окна, из которого (Изюм место это с умыслом выбрал) виден был дом Петровны и окно её спальни. И если создать себе в уме настроение и виртуально войти через веранду в гостиную, а потом по лестнице наверх, в спальню прекрасной рыжей его соседки, то можно думать о ней, представляя её живой и здоровой, представляя, что это Петровна там не спит – колобродит, читает рукопись какого-нибудь современного Перца.
В общем, Изюм надел очки (недавняя реалия!), вынул листы из файла, разложил перед собой. Да: с писаниной у него получалось не шибко, но читать-то он пока не разучился. Он же в детстве прочитал четыре стеллажа библиотечных книг!
С этими листами дело оказалось не быстрое, спотыкливое… буквы блёклые, вот-вот истают, – короче, напрягаться надо. Но Изюм, в память о Петровне, был не прочь напрягаться. Пусть ему кажется, будто она и читает.
Первый лист, правда, оказался полной бредятиной. Озаглавлен: «Реестръ поименованных драгоценностей, кои помещены в хранение банком «Дрейфус и сыновья» в городе Цюрихе пятнадцатого сентября 1858 года».
Далее, по пунктам, шло утомительное перечисление каких-то «аметистовых жирандолей княгини Белозерской», «камеи с профилем, вырезанном на колумбийском изумруде, собственности Ея Высочества Анны Павловны», «кулона из редкости необычайной: огромной чёрной жемчужины неслыханной величины, личной принадлежности Ея Высочества Елены Павловны», «кулона с огромным сапфиром, осыпанного бриллиантами, владение княгини Репниной-Волконской», «Бриллиантовой тиары царской с чистейшими сапфирами-слёзками», «Парюры бант-склаваж владения фрейлины Марии Разумовской», «Серёг изумительной ценности, принадлежности Ея Величества императрицы Екатерины II – бриллианты, шпинели, золото»…
Вся эта бабская дребедень мелким убористым почерком шла до самого конца листа. Изюм сие чтение прекратил в первой трети списка, а лист смял и выбросил – кому и на что сдались старые цацки давно померших графинь – вон, даже Маргаритины цацки он спокойно похерил, а те были настоящими, не на бумаге!
Зато уже на другом листе стало ужасно интересно – несмотря на то, что там история шла без начала и, как оказалось, без конца. Но с первых же слов выходило так, будто Изюм влетел в комнату, где сидят и разговаривают два человека; прямо посреди интереснейшей беседы влетел, и многое отдал бы за то, чтоб прочитать, с чего всё началось!
«…после ужина пробовать сигары из нового ящика, который сын мой Шимон, Семён то бишь, выписывал из-за границы; предаваться отдохновению и очень приятной беседе, когда, низко склонившись к моей руке (на краткий миг мелькнула у меня дикая по своему невероятию мысль, что почтенный гость вдруг вознамерился раболепно припасть к моей особе), он достал из кармана жилета лупу, с какой не расстаётся ни один уважающий себя ювелир, и, поднеся её к глазам, осторожно молвил:
– Достопочтенный сударь Аристарх Семёнович, ваш перстень… помилуй Бог!»