Часть 13 из 26 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Любите разворачивать подарки пораньше? – Розовые пальчики двусмысленно стягивают с груди шаль, и Уильям снова переводит взгляд на дверь.
– Может, она сегодня и не придет, – говорит та из трех девиц, которой присущи повадки наиболее вызывающие. – Конфетка.
– Чшшш, не надо над ним подсмеиваться.
– Взяли бы вы лучше меня, миленький. Я тоже в литературе кое-чего смыслю. Всех великих писателей знаю. Ко мне даже Чарльз Диккенс заглядывал.
– Да разве он не помер?
– У меня он был преживехонький, дорогая.
– Он уж лет пять как перекинулся. Невежда ты, вот ты кто.
– Говорю тебе, он самый и заходил. Я же не сказала, что на прошлой неделе. – И она жалостно шмыгает носом. – Я тогда совсем еще малышкой была.
Подруги ее фыркают. А затем, словно по внятному всем трем сигналу, принимают серьезный вид и придвигаются к Рэкхэму, искусительно склоняя головки. Теперь они выглядят точь-в-точь как вчерашние «двойняшки» – с добавлением третьей несъедобной порции сладкого.
– Берите всех трех, а заплатите как за одну, – произносит, облизывая губы, прорицательница. – Как вам это?
– Эмм… – мямлит Рэкхэм, – весьма соблазнительно, разумеется. Но, видите ли…
И как раз в этот миг дверь «Камелька» отворяется, пропуская женщину – одну. Вместе с ней в зал врывается дуновение свежего воздуха, шум дующего снаружи буйного ветра, обрываемый закрывшейся дверью, точно крик прижатой ко рту ладонью. Пелена табачного дыма мгновенно расслаивается, смешивается с запахом дождя.
Женщина одета во все черное – нет, в темно-зеленое. В зеленое, потемневшее под ливнем. Плечи ее мокры, ткань лифа липнет к сильно выступающим ключицам, тонкие руки оплетены пятнистой хлореллой. Шляпка поблескивает, окропленная еще не впитанной ею водой, как и свисающая с нее тонкая серая вуалька. Пышные волосы, которые кажутся сейчас не огненно-рыжими, но черновато-оранжевыми, как оставленные дотлевать угли, растрепались; с локонов, выбившихся из прически, стекают капли дождя.
На миг женщина сердито встряхивается, совсем как собака, но сразу же овладевает собой. Она поворачивается лицом к бару, здоровается с хозяином – приветствие это тонет в гуле разговоров, – затем поднимает руки к вуали. Острые лопатки ее, которых не замечает никто, только Рэкхэм, сходятся, когда она открывает лицо, под мокрой тканью. По всей спине женщины тянется подтек влаги, похожий на язык или на острие стрелы, указующее на ее юбку.
– Кто это? – спрашивает Уильям.
Три блудницы шепчут почти единогласно:
– Это она и есть, миленький.
– Ну-ка, мистер Хант. Молвите ваше критическое слово.
Конфетка поворачивается к залу «Камелька», оглядывает его в поисках свободного места. Самая смелая из шлюх, прорицательница, встает, машет рукой, подзывая ее к столику Уильяма.
– Конфетка, дорогуша! Сюда! Познакомься… это мистер Хант.
Конфетка тут же направляется к ним, словно для того сюда и пришла. Ей, верно, следовало бы поздороваться с прорицательницей, однако на приветствие этой девицы она не отвечает и смотрит лишь на Рэкхэма. Приблизясь почти на расстояние вытянутой руки, она спокойно окидывает Уильяма взглядом карих, как и было обещано «Новым жуиром», глаз, которые кажутся золотистыми – по крайней мере, сейчас, в заливающем «Камелек» свете.
– Добрый вечер, мистер Хант. – Голос у нее не так чтобы женственный, скорее хрипловатый, однако лишенный грубости, отличающей девиц ее пошиба. – Я не хотела бы помешать вашей беседе с друзьями.
– А мы уже и уходим, – говорит прорицательница, вставая. Товарки ее, точно вздернутые за веревочки, поднимаются тоже. – Он тут тебя дожидался.
И вся троица, подобрав тафтяные юбки, удаляется.
Можете не глядеть им вслед, это особы ничего не значащие (сколько же их, таких, существует на свете!) и пользы от них вам никакой больше не будет. Уильям вглядывается в женщину, ради которой пришел сюда, и никак не может решить, отличается ли ее лицо досадным несовершенством (слишком широкий рот, слишком далеко поставленные друг от друга глаза, сухая кожа, веснушки) или никогда еще не виданной им красотой. Впрочем, с каждой пролетающей секундой он подходит к решению все ближе.
Вняв его просьбе, Конфетка садится с ним рядом, юбки ее шуршат и поскрипывают, торс пахнет свежим дождем и свежим потом, словно она бежала – чего приличная женщина никогда и ни за что себе не позволила бы. Однако румянец на щеках ее дьявольски привлекателен и ароматы она источает божественные. Несколько прядей, выбившихся из искусно уложенной челки, покачиваются над глазами Конфетки. Томным движением затянутой в перчатку ладони она отводит их в сторону, к пушистым окончаниям бровей. И улыбается, разделяя с Уильямом удрученное понимание того, что у надежд наших, когда то, что мы задумали, исполняется вкривь и вкось, неизменно обнаруживаются свои пределы.
В теперешнем ее виде она с настоящей леди определенно не схожа, однако во всех иных отношениях словно светится подлинным благородством. Да, но присущим – кому? Она могла бы оказаться дочерью свергнутого внезапным мятежом иноземного государя, которую провезли под проливным дождем сквозь полночный лес, – она скакала по нему на коне, высоко держа голову, царственная, хоть к лицу ее и липли пряди волос, скакала, распрямив плечи, на которые израненные слуги спешили накинуть подшитую мехом мантию… (Вы уж потерпите, если сможете, Уильяма, пока он потворствует своим пустячным причудам. Он, видите ли, зачитывался в начале шестидесятых, когда ему полагалось вникать в бедствия хеттов, цветистыми французскими романами.)
От Конфетки начинает валить парок, едва приметный нимб испарений образуется вокруг ее шляпки и локонов. Она чуть клонит голову набок, словно спрашивая: «И что же дальше?» Шея ее, замечает Уильям, слишком длинна, чтобы укрыться за высоким воротом лифа. У нее мужское адамово яблоко. Да, он уже принял решение: эта женщина прекраснее всех, когда-либо виденных им.
К изумлению Уильяма, ее манера держаться наполняет его робостью, она выглядит леди настолько, что трудно вообразить, как сможет он обратиться к ней с пятнающим ее предложением. И долгое, гибкое тело Конфетки при всей его соблазнительности лишь все усложняет, поскольку наряд ее выглядит второй ее кожей, лишенной швов и, следственно, неудаляемой.
Затруднение это он облекает в следующие слова:
– Не знаю, достоин ли я подобной чести.
Конфетка чуть наклоняется к нему и негромко, словно делясь впечатлением о только что вошедшем в зал общем знакомом, говорит:
– Не беспокойтесь, сэр. Ваш выбор верен. Я сделаю все, о чем вы попросите.
Простой обмен фразами средь гомона переполненного питейного заведения, однако произносился ли когда-либо брачный обет более недвусмысленный?
Официантка приносит Конфетке заказанный ею напиток.
Бесцветный, прозрачный, почти без пузырьков, пивом он быть не может. А если это джин, вечная услада гулящих дев, то почему же Уильям не различает его запаха? Возможно ли, чтобы это была… вода?
– Как мне вас называть? – спрашивает Уильям, укладывая подбородок на сцепленные ладони, как делал, когда еще был студентом. – Должно же у вас быть какое-то имя, отличное от…
Она улыбается. Губы ее на редкость сухи, похожи на белую древесную кору. Почему же они представляются Уильяму скорее прекрасными, чем уродливыми? Это выше его разумения.
– Конфетка – это и есть мое имя, мистер Хант. Или вы предпочитаете обращаться ко мне как-то иначе?
– Нет-нет, – заверяет ее Уильям. – Пусть будет Конфетка.
– В конце концов, что в имени? – роняет она и приподнимает одну пушистую бровь.
Уж не Шекспира ль она цитирует? Совпадение, конечно, но как же сладок ее запах!
Тенор «Камелька» запевает снова. Уильям чувствует, каким все более теплым и дружелюбным становится это место; свет кажется более золотистым, тени становятся густо-коричневыми, и все сидящие в зале лучезарно улыбаются своим собеседникам. Дверь теперь отворяется чаще, и каждый из входящих в нее выглядит изысканнее своего предшественника. Шум, сопровождающий появление этих людей, звуки бесед и пение, едва сквозь них слышное, становятся громкими настолько, что Уильяму и Конфетке приходится, разговаривая, наклоняться поближе друг к дружке.
Глядя в ее глаза, такие большие и чистые, что он видит в них отражение собственного лица, Уильям Рэкхэм вновь открывает для себя ускользающую радость существования в качестве Уильяма Рэкхэма. Существует неуловимая, как блуждающий огонек, питаемая спиртным, хрупкая совокупность повадок, которую Уильям почитает своим истинным «я», совершенно отличным от тошнотворной телесной туши, каждое утро видимой им в зеркале. Зеркало лгать не может – и все-таки лжет, лжет! Оно не способно отразить подобные язычкам пламени предначертания, запертые в тайниках его разочарованной души. Ибо Уильяму предстояло стать Китсом, Бульвер-Литтоном, а то и Чаттертоном, а он вместо этого преображается, по крайней мере наружно, в копию своего отца. И сколь же редко выпадают мгновения, в которые ему удается излить на зачарованных слушателей блеск тех посулов, коими так богата была его юность.
Они с Конфеткой беседуют, и Рэкхэм словно оживает. В последние несколько лет он был мертвецом – мертвецом! Только теперь он может признаться себе, что таился в подполье, испуганно прятался от всего, что достойно внимания, намеренно избегал сколько-нибудь незаурядного общества. Любого, собственно говоря, общества, каким он мог соблазниться, в какое мог быть призван, – избегал потому, что… ну хорошо, скажем об этом так: потому что дерзновенные посулы златовласой юности столь легко осмеять, взирая на человека с седеющими висками и вызревающим понемногу тройным подбородком. Долгое уже время Уильям довольствовался лишь внутренними монологами, фантазиями, рождавшимися на парковой скамье или в уборной, которая укрывала его от чужих смешков и зевков.
Общество же Конфетки есть нечто совсем иное: Уильям вслушивается в произносимые им слова и с облегчением обнаруживает, что голос его еще способен творить чудеса. Овитый нежной пеленой поднимающегося от ее одежды парка Рэкхэм витийствует – гладко, чарующе, толково, с остроумием и подлинным чувством. Он словно видит себя со стороны – со светящимся молодостью лицом, с гладкими, ниспадающими, как у Суинберна, волосами.
Что до Конфетки, она нимало не подводит его – она безупречно почтительна, ласково доброжелательна, внимательна и льстива. Возможно даже, думает Уильям, что он нравится ей. Смех Конфетки непритворен, и уж конечно, искры в ее глазах – подобные тем, какие он зажигал некогда в глазах Агнес, – подделать невозможно.
К удивлению и совершенному удовлетворению Уильяма, разговор их в конце концов и вправду обращается к книгам – как и предрекали совсем недавно три лукавые шлюшки. Боже мой, эта девушка – настоящее чудо! Она обладает поразительным знанием литературы; единственное, чего ей недостает, это латыни, греческого да еще от рождения свойственного мужчине чутья на большое и малое. Если же говорить о полном числе страниц, она, похоже, прочла их почти столько же, сколько он (хотя некоторые, что, впрочем, неизбежно, принадлежали к вздорной писанине, производимой для представительниц и представительницами ее пола – к романам о застенчивых гувернантках и тому подобном). И все же она хорошо знакома со многими высоко ценимыми им авторами – она обожает Свифта! Его любимого Свифта! Для большинства женщин – в том числе, увы, и для Агнес – Свифт это не более чем название пастилок от кашля или птички, чучелки коей служат украшениями их шляпок. А Конфетка… Конфетка способна даже выговорить слово «гуингнмы» – и боже, какой чарующей становится при этом складка ее губ! А Смоллетт! Она читала «Перегрина Пикля», и не просто читала – она способна судить о нем с пониманием, не меньшим того, какое было присуще в ее годы Уильяму. (А каковы они, ее годы? Нет, об этом он спросить не решается.)
– Не может быть! – сдержанно протестует она, когда Уильям признается, что все еще не прочел «Город страшной ночи» Джеймса Томсона – даже сейчас, спустя целый год после публикации этой поэмы. – Вы, должно быть, ужасно заняты, мистер Хант, если так долго отказываете себе в этом удовольствии!
Рэкхэм силится припомнить соответствующие критические отзывы.
– Сын моряка, не так ли? – решается спросить он.
– Сирота, сирота, – восторженно, как будто лучше этого ничего не бывает на свете, сообщает она. – Стал учителем в армейском сиротском приюте. Но поэма его просто чудо, мистер Хант!
– Я определенно постараюсь найти время… нет, я найду время, чтобы ее прочитать, – обещает он, однако Конфетка склоняется к его уху, дабы избавить его от этих хлопот.
– Глаза огня, – горловым гортанным шепотом, достаточно громким, впрочем, чтобы перекрыть звуки песни и разговоров вокруг, —
С желаньем гладным вперились в меня;
Из пасти Смерти, полнясь смрадным зноем,
Неслось дыханье, хриплое и злое;
Клыки и когти, хладные персты
Тянулись из древесной темноты;
А я все шел, дитя суровых бед,
Где нет надежды, там и страха нет[22].
И Конфетка, задохнувшись от охвативших ее чувств, потупляет взгляд.
– Поэзия слишком сумрачная, – замечает Уильям, – чтобы годиться в избранницы столь прекрасной юной женщины.
Конфетка печально улыбается.
– Жизнь порою бывает сумрачной, – говорит она. – В особенности когда тебе не удается найти достойного собеседника – подобного вам, сэр.
Уильяма так и подмывает сказать ей, что, на его взгляд, «Новый лондонский жуир» и близко не подошел к настоящей оценке ее совершенств, однако на это он не решается. Взамен они говорят и говорят об Истине и Красоте, о сочинениях Шекспира, о том, существует ли в наши дни осмысленное различие между шляпкой и просто маленькой шляпой.
– Вот смотрите, – произносит Конфетка и обеими руками надвигает свою шляпку на лоб. – Это шляпа! А теперь… – Конфетка сдвигает ее назад, – теперь это шляпка!
– Волшебство, – улыбается Уильям. И действительно – волшебство.