Часть 14 из 26 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Произведенная Конфеткой демонстрация нелепости моды приводит ее волосы в еще больший, чем прежде, беспорядок. Густая челка, теперь уже просохшая, спадает, высвободившись, ей на лоб, заслоняет глаза. Уильям, наполовину с отвращением, наполовину с обожанием, смотрит, как она, до последних пределов выпятив нижнюю губу, дует снизу вверх на волосы. Золотисто-рыжие пряди вспархивают над челом Конфетки, и вновь открывшиеся взорам Уильяма глаза девушки почти потрясают его тем, как далеко они расставлены, совершенством того, как далеко они расставлены.
– Я чувствую себя словно на первом свидании, – говорит он, полагая, что эти слова заставят ее рассмеяться.
Однако она отвечает с полной серьезностью:
– Ах, мистер Хант, как лестно мне знать, что я порождаю в вас подобное ощущение.
Последнее слово на миг повисает в продымленном воздухе, напоминая Уильяму, зачем он сюда пришел и почему искал именно Конфетку. Он снова представляет себе то долгожданное – все еще долгожданное, черт побери, – ощущение, которое так жаждет получить от женщины. Но может ли он попросить ее о подобной услуге? Уильям вспоминает слова Конфетки о том, что она сделает все, все, о чем он попросит; заново смакует серьезность этого ее уверения…
– Быть может, – решается сказать он, – вам пора отвести меня к себе и… познакомить с вашей семьей?
Она тут же кивает, медленно, полузакрыв глаза. Эта женщина понимает, когда от нее требуется простое, безмолвное согласие.
Да и в любом случае близится время закрытия «Камелька». Рэкхэм мог бы догадаться об этом и не глядя на часы, поскольку грудь стоящего на сцене певца вздымается, переполненная чувствами, общими для еще оставшихся здесь хмельных завсегдатаев. Завсегдатаи, это налившееся пивом братство, голосят почти в унисон с выводимыми им руладами, – пока официантки изымают из их ослабевших пальцев пустые стаканы, – старую песню, воодушевляющую бессмыслицу, почти повсеместно (если считать повсеместность не выходящей за пределы Англии) исполняемую при закрытии пивных:
Древесина дуба – наши суда,
Море – наша основа.
В нас пробудилась гордость.
Твердость, ребята, твердость.
Мы будем биться и побеждать снова и снова![23]
– Будьте добры, леди и джентльмены, допивайте!
Уильям с Конфеткой поднимаются со стульев; руки и ноги их слегка онемели – слишком долгим был разговор. Рэкхэм обнаруживает, что гениталии его погрузились в спячку; впрочем, легкое гальваническое покалывание между ног убедительно свидетельствует о том, что онемение это пройдет достаточно быстро. Как бы там ни было, он более не томится безумным желанием свершить подвиги сладострастия: он все еще не выяснил, читала ль Конфетка Флобера…
Она поворачивается лицом к выходу. Пока длился вечер, пропитавшая одежду Конфетки дождевая вода испарилась, и теперь ткань ее выглядит более светлой по тону – зеленой и бледно-серой. Однако от долгого сидения юбка Конфетки обзавелась анархическими складками, грубыми треугольниками, указующими на скрытый под нею зад, и Рэкхэма, знающего, что она об этом не ведает, одолевает странное желание избавить ее от этой беды, кликнуть Летти, чтобы та отгладила юбки Конфетки, привела их в совершенный порядок, прежде чем он снимет их раз и навсегда. Ощущая неловкость от охватившей его нежности, он идет за Конфеткой по «Камельку» между пустыми столами и никем не занятыми стульями. Когда же отсюда успело уйти такое множество людей? А он ничего и не заметил. И много ли он выпил? Конфетка, прямая, как копье, не произнося ни слова, движется к выходу. Он спешит нагнать ее и набирает полную грудь воздуха, который она впускает, открывая дверь, в зал.
Снаружи, на улицах, дождь уже прекратился. Горят газовые фонари, мостовые посверкивают, уличные торговцы в большинстве своем разошлись по домам. Там и сям неторопливо прохаживаются под желтым светом женщины – не такие красивые, как Конфетка, недовольные, банальные, никому не понадобившиеся.
– Нам далеко? – спрашивает Уильям, когда оба они сворачивают к Силвер-стрит.
– О нет, – отвечает Конфетка, идущая на два шага впереди него, почти по-матерински заведя за спину руку, укрытые кожей перчатки пальцы ее покачиваются в пустом воздухе, словно ожидая, что Уильям, точно ребенок, ухватится за них. – Близко, совсем близко.
Глава шестая
Всего только трех слов, если они произносятся правильным человеком и в правильный миг, бывает довольно, чтобы любовная страсть расцвела с чудотворным проворством, выпростав ярко-красную головку свою из-под раздавшейся в стороны крайней плоти. И этими тремя волшебными словами вовсе не обязаны быть «Я люблю вас». Для мисс Конфетки и Джорджа У. Ханта, выступивших на темные, мокрые после ливня улицы и идущих бок о бок под газовыми фонарями и пересохшим пустым небом, три волшебных слова оказались такими: «Смотрите под ноги».
Их произносит Конфетка; на миг она берет своего спутника за ладонь и тянет его к себе – от подрагивающей на мостовой лужи густой блевотины. (Лужа, скорее всего, бурая, однако газовый свет сообщает ей желтоватый оттенок.) Сознание Уильяма впитывает все сразу: рвотину, едва различимую в отбрасываемой им протяженной тени; его ступни, робкие, едва ли не запинающиеся о край Конфеткиной юбки; мягкий рывок ее руки; негромкий гомон чьих-то голосов неподалеку; трезвящую после хмельного тепла «Камелька» прохладу воздуха; и эти три слова: «Смотрите под ноги».
Произнесенные не Конфеткой, а кем-то еще, они стали бы словами предостережения, если не угрозы. Изойдя же из нежного горла Конфетки, слова эти, промодулированные ее гортанью, языком и устами, не содержат в себе ни того ни другого. Они суть приглашение к осмотрительности, негромкий зов пленительных объятий, способных оградить мужчину от любых неурядиц, нежная просьба покрепче держаться за женщину, которой ведом путь. Уильям отнимает у нее свою руку, опасаясь того, что даже в столь поздний и малоправдоподобный час ему может повстречаться кто-то из благоприличных знакомых. И однако же, высвободившуюся, укрытую перчаткой ладонь его покалывает словно иголочками – это отзвук рукопожатия Конфетки, сильного, как у исполненного уверенности в себе молодого мужчины.
Смотрите под ноги. Слова эти все еще отдаются эхом в его голове. Голос Конфетки… хрипловатый, да… но такой музыкальный, это трио восходящих нот, до ре фа, несовершенное, но упоительное арпеджио женского дыхания, ария, сыгранная на flute d’amour[24]. Как же должен звучать этот голос в крещендо страсти?
Теперь Конфетка продвигается быстрее, скользит по темным камням мостовой с поспешностью, какую сам он приберегает для светлого времени дня. Должно быть, ноги ее совершают под юбкой шаги прискорбно неженственные – иначе как бы могла она держаться с ним вровень? Да, разумеется, он, быть может, не самый рослый из мужчин, однако ноги у него уж верно не короче обычных – на самом-то деле, если допустить в это уравнение недомерков из низших слоев общества, ноги Уильяма, может, еще и окажутся подлиннее средних. Но что это за звуки? Он… уж не пыхтит ли он? Боже Всесильный, ему нельзя пыхтеть. Все дело в выпитом им пиве и усталости, донимавшей его в последнее время, она ведь накапливается, верно? И в миг, когда Конфетка жестом почти неприметным предлагает ему последовать за нею в темный, узкий тупик, он оборачивается, чтобы глотнуть напоследок воздуху посвежее, и набирает его полную грудь, стараясь поймать второе дыхание.
Может быть, женщина так спешит из боязни, что он утратит терпение или не пожелает углубляться вслед за ней в темный, неведомой протяженности проход, ведущий бог весть куда? Однако Уильяму доводилось входить в веселые дома из проулков, таких же темных и узких, как этот; в свое время он спускался по каменным ступеням в лестничные колодцы до того уж глубокие, что начинал гадать, не расположен ли будуар его любовницы прямо в одной из огромных канализационных труб Базалгетта?[25] О нет, его нельзя назвать чрезмерным привередой, да и клаустрофобией он не страдает, просто Уильям, что лишь естественно, отдает предпочтение борделям посветлее и повеселее (а кто может сказать о себе иное?). Однако он столь околдован Конфеткой, что, говоря по чести, с готовностью вошел бы за нею в зловоннейшую из клоак.
Или не вошел бы? Уж не лишился ли он рассудка? Ведь эта женщина не более чем…
– Сюда.
Уильям поспешает за ней, за ее словами, так, точно они – пахучий след. О боже, голос у нее как у ангела! Изысканный шепот, ведущий его сквозь мрак. Он пошел бы за этим шепотом, даже если бы к нему ничего более не прилагалось. А ведь она состоит не из одного только шепота, она – женщина высокого ума! Он еще не встречал человека хотя бы отдаленно схожего с нею, если, конечно, не считать его самого. Подобно ему, она считает, что Теннисон в последнее время сдал; подобно ему, полагает, что трансатлантические кабели и динамит изменят мир куда основательнее, чем Шлиманово открытие Трои, несмотря на весь поднятый вокруг него шум. А какой рот, какая шея! «Я сделаю все, о чем вы попросите», – вот что она ему обещала.
– Ну вот, мы и пришли, – говорит вдруг она.
«Пришли», но куда? Уильям озирается по сторонам, пытаясь сориентироваться. Где же Силвер-стрит? Или адрес миссис Кастауэй – очередной обман «Нового жуира»? Впрочем, нет: разве не свет Силвер-стрит обливает дальнюю сторону этого скромного георгианского дома? Значит, перед ним всего только черный ход, так? Дом выглядит совсем неплохо – массивный, без каких-либо признаков обветшания, хотя в темноте ничего толком не скажешь. Нет, но очертания дома строги и симметричны, насколько позволяет судить облекающий их свет фонарей Силвер-стрит, которая тянется за домом, – свет, создающий вокруг его щипцов и кровли газовый ореол, подобный… какое тут требуется слово? авроре? ауре? Одно из них есть заурядный спиритический вздор, другое описывает научное явление, однако какое?.. аур-авр-аур… Обманчиво легкое пиво «Камелька» лишило мозг Уильяма голоса, обратило его мысли в жалких заик.
– Домой, – слышит он голос Конфетки.
Замысловатый стук в дверь – секретный сигнал – позволяет Конфетке и ее спутнику проникнуть в тускло освещенный вестибюль дома миссис Кастауэй. Уильям ожидает увидеть здесь долдона, держащегося изнутри за дверную ручку, плотоядно осклабленного, заросшего щетиной хама наподобие того, что выпустил его на Друри-лейн из задней двери, однако он ошибается. Перед ним стоит мальчик – такой маленький, что Уильяму приходится опустить взгляд на добрых восемнадцать дюймов, – синеглазый и невинный на вид, ни дать ни взять подпасок с рождественской картинки.
– Привет, Кристофер, – говорит Конфетка.
– Прошу в гостиную, сэр, – чопорно и отчетливо произносит свою реплику мальчик, бросая на Конфетку по-детски заговорщицкий взгляд.
Заинтригованный, Уильям позволяет ребенку возглавить проход по темному, но оклеенному богатыми обоями вестибюлю к приоткрытой двери, из-за которой тянет теплом и светом. Достигнув ее, дитя скрывается в этом свете.
– Это не ваш? – спрашивает у Конфетки Уильям.
– Разумеется, нет, – отвечает она, якобы скандализированная, возводя брови и изгибая в улыбке губы. – Я старая дева.
В тусклоте вестибюля свет, льющийся из двери, к которой они приближаются, падает на лицо Конфетки, странно очерчивая ее шероховатые, шелушащиеся губы тонами чистой белизны. Уильяму хочется ощутить эти губы смыкающимися на дышле его естества. Впрочем, еще пуще ему хочется опорожнить мочевой пузырь – нет, не в рот ее, куда-нибудь еще, – а потом завалиться спать.
И когда он входит в гостиную, ему начинает казаться, что он, собственно говоря, уже и спит. В дальнем ее углу сидит затылком к нему смутная женская фигура, над прической которой вьется дымок. Виолончель, невидимая и печальная, робко наигрывает что-то, а после смолкает, астматически скрипнув смычковыми жилами. Стены выкрашены поверху, под потолочными планками, в пламенно-персиковый цвет и тесно усеяны миниатюрами в рамках; нижняя же их часть оклеена обоями, на которых густо переплетаются земляничины, тернии и красные розы. А в самой середке гостиной, прямо под пышной бронзовой люстрой, восседает миссис Кастауэй.
Женщина старая – или плохо сохранившаяся, или и то и другое сразу, – одетая так, точно ей приспела охота выйти из дома (шляпка и прочее), а делать этого миссис Кастауэй явно не собирается, она сидит за узеньким письменным столом, отгороженная им, точно судья от публики, собравшейся в зале суда. Стол усыпан клочками бумаги, нарезанными из печатных изданий. Держа в руке большие портновские ножницы, старуха, точно кожуру с яблока, срезает с одного из них почти бесплотную длинную полоску, которая соскальзывает с костяшек ее рук и опадает, подрагивая, ей на колени. Впрочем, подняв взгляд на гостя, она из уважения к нему прерывает это занятие, выпутывает пальцы из ножничных колец и откладывает поблескивающий металлический инструмент в сторону.
С головы и до пят старуха обтянута тканью одного только цвета, багряного, – подобного наряда Уильям ни на одной англичанке в жизни своей не видел. Да и губы ее тоже окрашены в этот тон, вместе с сотнями окружающих их мелких морщинок; и поэтому, когда она приветственно улыбается Уильяму, впечатление получается малоприятное – как от мохнатой красной гусеницы, отвечающей на некий раздражитель.
Поначалу Уильям решает, что перед ним умалишенная сумасшедшая – рехнувшаяся старая ведьма, тычущая всем и вся в нос своим положением женщины из квартала «красных фонарей»; однако затем он улавливает в ней определенное достоинство, самообладание и склоняется к мысли, что наряд ее – хорошо продуманная шутка. Что ж, она не первая из встреченных им Мадам, склонных к лукавой иронии. Так или иначе (замечает теперь Уильям), багряность ее облачения смягчается одним спорящим с нею оттенком – вуальки, приколотой сзади к шляпке Мадам. Вуалька окрашена точно в тот же цвет, что и эмблема «Парфюмерного дела Рэкхэма» – в цвет дымчато-красной розы.
– Добро пожаловать в дом миссис Кастауэй, сэр, – произносит старуха; белые зубы ее кажутся вращающимися за кошенилью губ зубцами шестеренки. – Миссис Кастауэй – это я, а вон там – мои девочки.
Она неопределенно поводит рукою вокруг себя, однако Уильяму пока что не удается оторвать взгляд от нее.
– Комната наверху обойдется вам в пять шиллингов, ну а о цене того, что и как долго будет там происходить, договаривайтесь с Конфеткой. Если желаете, вам подадут туда хорошее вино – это еще два шиллинга.
– Ну что же, вино так вино, – говорит Уильям. Видит Бог, он выпил уже предостаточно, однако не хочет показаться Мадам скрягой. Шагнув к ней, чтобы расплатиться, и тут же споткнувшись (какой идиот поместил край ковра именно там, куда человеку волей-неволей приходится ставить ногу?), он оглядывает тело старухи с большей, чем прежде, аналитической пристальностью: старая уродина, решает Уильям. А он пришел сюда не для того, чтобы любоваться уродством.
Освободившись от ведьмовских чар миссис Кастауэй, Уильям получает возможность повнимательнее оглядеть гостиную. Производимое ею головокружительное впечатление отнюдь не объясняется, спешит он уверить себя, его опьянением: гостиная действительно отзывает гротеском. Обрамленные картинки ее, как он теперь обнаруживает, изображают, все до единой, Марию Магдалину – это пестрое собрание полунагих, полуодетых ее разновидностей, раскаявшихся и нераскаявшихся, одни созданы благочестивыми христианами, другие суть издевательские карикатуры характера прямо порнографического. Десятки повторений одного и того же выражения грустной безмятежности, отречения от плоти во всей греховности ее, полной капитуляции перед Богом, делающим ненужными всех прочих мужчин. Мария Магдалина полноцветная – с католических картинок размером в игральную карту; Мария Магдалина черно-белая – из протестантских газет; Мария Магдалина с нимбом и без; Мария Магдалина большая, как фронтиспис грошового журнальчика; Мария Магдалина крошечная, как медальонная миниатюра. Выбор не хуже, чем в «Биллингтон-энд-Джой»!
В кресле у очага сидит, продолжая манкировать всеми и вся, молодая особа, с которой Уильяму еще предстоит свести знакомство, узнать, что зовут ее Эми Хаулетт. Женщина она плотненькая, угрюмая, с темными миндалевидными глазами, черными как смоль волосами и фигуркой, несколько схожей… ну, если правду сказать, схожей с фигуркой Агнес, упакованной в элегантное, но строгое платье – черно-бело-серебристое. Теперь он уже видит ее лицо, эта женщина, с ума можно сойти, курит сигарету, да еще и без мундштука, и если она сознает, что – по крайности, в Англии – свой детородный орган мужчине случается увидеть во рту женщины чаще, чем сигарету, то ничем этого знания не выдает. Нет, она, нахмурясь, затягивается, не отрывая глаз от зажатого в ее пальцах сооруженного из рисовой бумаги и табака цилиндрика со светящимся кончиком. А затем с безразличным вызовом оглядывает Уильяма сквозь облако дыма, словно говоря: «Ну и что?»
Впав в замешательство, Уильям отводит взгляд к камину и замечает полированную шейку виолончели, выставившуюся над подголовьем обращенного к огню покойного кресла. Выставляется над нею и женская шейка тоже, увенчанная головкой с тонкими, как паутина, мышастыми волосами.
– Играйте, мисс Лестер, играйте, – произносит миссис Кастауэй. – Уверена, этот джентльмен не чурается изящных искусств.
Головка мисс Лестер поворачивается, она бросает в сторону Уильяма взгляд поверх спинки кресла; щека ее прижимается к салфетке подголовья, лоб наморщен, глаза глубоко утопают в глазницах. Однако, поняв, что определение точного места, которое занимает Уильям, потребует от нее слишком серьезных усилий, мисс Лестер снова отворачивается к огню. Пискливые стенания виолончели возобновляются.
И как раз когда Уильям начинает гадать, что сделают эти странные люди с его бесчувственным телом, если оно сейчас замертво рухнет на пол, он с немалым облегчением ощущает ладонь Конфетки, проскальзывающую в его ладонь. Конфетка чуть сжимает пальцы Уильяма, приглашая его последовать за нею.
Поднимаясь по лестнице, Уильям обнаруживает, что уши его горят, а лоб покусывают капельки пота. Мочевой пузырь с каждым шагом разнимается болью все более сильной, Уильяма пошатывает, глаза его застилает туман, который приходится разгонять, моргая. Время, отведенное ему для подвигов плоти, определенно истекает.
– Моя комната – первая наверху, – шепчет идущая бок о бок с ним Конфетка. Она освещает дорогу свечой, держась по-военному прямо, и рука ее сжимает восковой дротик, ничуть не подрагивая. Стихающее пение виолончели овивает ритм их шагов мерной мелодией.
Уильям, оглянувшись, дабы удостовериться, что Мадам не услышит его, бормочет:
– Странная штучка, эта ваша миссис Кастауэй.
Он напрочь забыл услышанные на Друри-лейн слова «двойняшек» о том, что миссис Кастауэй приходится Конфетке матерью, – впрочем, если б ему напомнили о них, Уильям, скорее всего, отмахнулся бы от этого уверения, как от выдуманной глупыми девками белиберды.
– О да, весьма, – с улыбкой соглашается Конфетка и, обметя юбкой последние ступеньки, вступает на площадку лестницы. – Попробуйте представить ее себе как своего рода Януса в красной тафте, а эту дверь как… ну, скажем, как ту, в которую вы страстно стремитесь войти.
Конфетка распахивает ее и кивком предлагает Уильяму переступить порог.
Он, смаргивая пот и покачиваясь, переступает. Если бы только он мог ненадолго выключить эту женщину, как некий механизм, и получить возможность ополоснуть лицо, провести гребешком по волосам, опорожнить пузырь. По счастью, комната Конфетки светла и воздушна и лишена запаха воска, от которого Уильяма так мутило на Друри-лейн. Потолки ее выше, чем в большинстве помещений верхнего этажа, освещена она не свечами, но газом, и хотя камин разожжен, в комнате присутствует благословенное веянье свежести, морозного воздуха, которым тянет неведомо откуда.
Войдя, он сразу сбрасывает сюртук и жилет и направляется к кровати, грандиозному, да еще и искусственно расширенному сооружению, куда более приемистому, чем его собственная (то есть та, в которой он спит дома, – не брачное ложе, оставшееся в комнате, которая обратилась с ходом лет в личную спальню Агнес). Над кроватью Конфетки возносится зеленого шелка балдахин – укрытие, в коем не побрезговал бы расположиться и король. Ниспадающие драпри балдахина немного расходятся, хоть их и стягивают золотые шнуры, а понизу это ложе обтянуто роскошной плетеной тканью оттенка (увы) несоответственного… как бы его назвать?.. мятного. Прискорбно. Уильям оглядывается на Конфетку, которая неподвижно стоит у двери, не решаясь снять перчатки, ожидая его одобрения или строгого осуждения. Он улыбается, давая понять, что беспокоиться не о чем, что ему до этой мятной ткани не может быть никакого дела. Она есть просто отрыжка вкуса, досадный временный штрих, вне всяких сомнений вынужденный – «дому» приходится экономить. И даже в этом оказывается явленным родство его и Конфетки душ: господи, да довольно вспомнить об унижении, которое испытал бы он, повстречавшись с ней несколькими днями раньше, когда на голове его еще сидела та шляпа!