Часть 10 из 17 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Это да. Умный он малый, этот Шоу. Но имей в виду: я с ним не согласен. Дай ему волю, так всех бы нас прирезали в постелях.
Она повернулась на бок.
– Дорогой, я только хотела предупредить, что уже засыпаю. – Но минуту погодя она заговорила вновь: – Ты не забыл, что Бракен привезет Тедди? Я, конечно, тоже поеду, но с багажом без помощи Бракена не обойтись.
– Тебе лучше не ездить. Я сказал Хью, что мы захватим и Саймона, а значит, барахла будет вдвое больше.
– Тедди жутко расстроится, если я не приеду встретить его. Я же всегда раньше приезжала.
– Ничего с ним не случится, – он обнял ее, поглаживая нежную кожу плеча.
– Эдди… я так устала… честное слово.
– Ну конечно, устала, – он слегка похлопал ее по плечу и отвернулся. Закрыв глаза, он почти сразу уснул, а Вилли, вздохнувшая с облегчением и от этого чувствующая себя виноватой, еще некоторое время лежала без сна.
* * *
Мисс Миллимент сидела на кровати у себя в маленькой задней комнате дома в Стоук-Ньюингтоне. Поверх широкой, формой напоминающей валик фланелевой ночной рубашки она надела одну из отцовских пижамных курток. Как обычно перед сном, попивая горячую воду, вскипяченную в кастрюльке на маленькой газовой плитке, которую хозяйка дома нехотя позволила ей поставить у себя исключительно для этой цели, мисс Миллимент читала Теннисона. Сорокаваттная лампочка на потолке не имела абажура, поэтому давала больше света. Волосы мисс Миллимент двумя косицами оттенка устричной раковины свешивались вдоль ее мягко колышущихся брылей. Время от времени ей приходилось снимать очки, запотевшие от Теннисона и горячей воды, и протирать их. Прошли годы, с тех пор как она в последний раз читала лауреата, как она продолжала мысленно называть его, но в разгар ужина вдруг вспомнила о нем. С какой стати фаршированное баранье сердце и, если уж на то пошло, печеные яблоки с заварным кремом напомнили ей о Теннисоне? Разумеется, еда тут ни при чем, все дело в том, что ужинала она одна в гостиной миссис Тимпсон, помещении настолько тихом и укутанном в чехлы, что жевать, глотать и даже дышать в ней духом насмерть уваренной капусты казалось возмутительным кощунством. Мисс Миллимент ела в ней каждый вечер, в соответствии с неумолимой сменой блюд в меню, обновляющемся каждые две недели, но этим вечером, пока она пыталась подбодрить себя мыслями о завтрашнем обеде на Лэнсдаун-роуд, ее вдруг осенило, что пятничных обедов не будет ни на следующей неделе, ни в предстоящие шесть недель. Паника, внезапная и болезненная, как ветры, которыми она также страдала, быстро взметнулась в ней, и она поспешила погасить ее, пока не стало слишком поздно. Те летние каникулы, когда ей было столько же лет, сколько сейчас Полли… где же это было, в Гастингсе? (Ностальгия вызывала ощущение уюта, но соскальзывала легко, как старое одеяло из гагачьего пуха.) Или в Бродстейрсе? Что ей запомнилось, так это обнесенный стеной сад и то, как она лазила вместе с Джеком под сетку и ела малину, только почти ничего не съела, потому что в сетке запуталась какая-то птица, и пришлось отгонять ее… Но какое отношение сетка, защищающая ягоды и фрукты от птиц, имеет к Теннисону? Ах, да: она оставила дверцу в сетке открытой для птицы, и когда это выяснилось, ее брат – а он был пятью годами старше и сообразительнее – сказал всем, что это сделала она. В наказание пришлось заучивать наизусть сотню строк из «Королевских идиллий». Так она в первый раз осознала зияющую пропасть между людьми и последствиями. Теннисон стал откровением, а предательство Джека – наказанием. Стараясь не вспоминать, сколько она натерпелась от Джека, он оставался доброжелательным и даже дружелюбным компаньоном неделями, а потом без предупреждения бросал ее, она задумалась, почему предательства застревают в памяти прочнее, чем откровения. Ведь, в конце концов, у нее до сих пор есть Теннисон, а Джек мертв. Как она его боготворила! Это для него она молилась о том, чтобы стать хорошенькой (или хотя бы немного лучше, господи)! Это ради него она тушевалась, с самого начала как-то догадавшись, что ему невыносимо быть вторым. Но прошли годы, прежде чем она поняла, что на самом деле он стыдился ее, не желал, чтобы она показывалась его друзьям, когда те приходили в дом викария, и если выходил куда-то в люди, то ее с собой никогда не брал.
В первый раз она услышала в свой адрес слова «отнюдь не картина маслом», когда ей было двенадцать: в тот момент она читала, забравшись на яблоню, под которой прошли ее брат со своим другом Родни. Поначалу ей было весело прятаться от них, но почти сразу стало невыносимо сознавать, что нельзя спрятаться навсегда. Говорили они немного, но смеялись. Джек смеялся, пока Родни отпустил какое-то замечание насчет ее лица, похожего на грушу, а Джек сказал: «А что она может поделать? Да нет, она ничего, вот только никто на ней не женится». Так зачем же она возвращается в эту бесплодную юдоль страданий? Именно от этого она предостерегала всех своих юных подопечных. Видимо, предположила она, ей (в минуты усталости, разумеется) не удается (иногда) отделаться от мыслей о том, могло ли все сложиться иначе, могла ли она предпринять хоть что-нибудь, чтобы изменить свою жизнь. К примеру, она уговаривала папу отправить ее в университет, но деньги, оставшиеся от оплаты учебы Джека, пришлось поберечь, чтобы он мог получить какую-нибудь профессию. И ей пришлось расстаться с мечтой о серьезной учительской карьере. А когда умерла тетушка Мэй, естественно, ей пришлось сидеть дома и заботиться о папе. Правда, к тому времени прошло уже много лет после того, как она потеряла Юстаса, одного из папиных младших священников, который записался в армию капелланом и погиб в Трансваале. Она так и не поняла, как его признали годным к армейской службе, ведь он был даже более близоруким, чем она сама. Но его признали, а папа не дал согласия на их помолвку на том основании, что отлучка Юстаса продлится неизвестно сколько. Это ровным счетом ничего не меняет, заверила она Юстаса, но в конечном итоге оказалась не права: ей не прислали его личные вещи, она не могла даже с достоинством вспоминать, что была помолвлена, ни кольца, ничего – лишь несколько писем да прядь его волос, песчано-рыжих… Письма ветшали, чернила становились ржаво-бурыми на истончившейся от времени, пожелтевшей бумаге, а волосы ничуть не утратили их песчано-рыжий, неестественно яркий цвет. Папа на самом деле даже радовался тому, что Юстас погиб, повторяя тоном великого восхваления, что не пожелал бы делить ее ни с кем. А ему и не пришлось: она была всецело предоставлена ему чуть ли не до девяноста лет, и к тому времени сам он превратился в ипохондрика и тирана, периодически впадающего в старческое слабоумие. Добрые друзья называли его смерть милосердным избавлением, но, с ее точки зрения, это избавление слишком уж запоздало. Со смертью отца прекратилась и выплата пенсии, и Элеонора Миллимент изведала вкус свободы спустя долгое время после того, как она могла бы иметь для нее хоть какую-нибудь практическую ценность. По совету папиного юриста она продала обстановку коттеджа, поскольку многие папины друзья (точнее, самые добрые из них) справедливо указывали, что жить в нем ей не по карману. Его коллекции марок и бабочек оказались неожиданно ценными, а вот некоторые акварели – работы Эдварда Лира, из Северной Италии— принесли немногим больше, чем стоили их рамки.
Мистер Снодграсс был, по его словам, глубоко разочарован тем, что их продали так дешево. Но когда он и все прочие добрые советчики получили плату за свои услуги, вложенных оставшихся капиталов хватило, чтобы обеспечить ей доход почти шестьдесят фунтов в год, а это, как неопровержимо отметил старый бригадир Харкорт-Скейнс, гораздо лучше, чем получить мокрой рыбой в глаз. Она считала, что слишком многое было бы гораздо лучше такого исхода, потому и не видела пользы в его замечании, но бригадир слыл остряком. «А ты, Элеонора, известна пристрастием к азартным играм и тем, что засиживаешься допоздна», – произнесла она вслух. Она знала, что из тех, кто звал ее по имени, в живых уже не осталось никого, потому и пользовалась им, когда хотела упрекнуть себя. А теперь – побывать на другом конце коридора, прочитать молитву и наконец погасить свет.
* * *
Сибил и Хью сидели в освещенной люстрой столовой за холодным ужином (пирогом со свининой из Bellamy’s на Эрл-Корт-роуд, салатом из латука, помидоров и свеклы и бутылкой рейнвейна – Сибил предпочитала белое вино). В комнате на цокольном этаже было сумрачно и довольно жарко из-за соседства с кухней; кроме того, она казалась тесноватой для всей той мебели, которую вмещала: овального обеденного стола на двух опорах, восьми стульев хэпплуайт и длинного узкого буфета с волнистой передней панелью. Несмотря на то что застекленные двери были открыты из-за духоты, пламя свечей оставалось неподвижным.
– Словом, если он прав, значит, так тому и быть.
– Но ведь второе сердце он так и не услышал.
– Но исключать такую возможность все-таки нельзя. То есть вероятность, – поправился он.
– Дорогой, ты же знаешь, как мне не хочется переезжать – столько мороки! И ты знаешь, как я люблю этот дом.
Теперь, когда, казалось, он уже готов смириться с мыслью о переезде, она старалась подчеркнуть, что совсем не желает этого, как и он.
– А по-моему, будет интересно.
Эта дуэль предупредительности друг к другу, которую они вели последние шестнадцать лет, подразумевала перераспределение между ними или утаивание правды, называлась «хорошими манерами» или «привязанностью» и предназначалась для того, чтобы скрасить рутину или сгладить кремнистый путь повседневной супружеской жизни. Ее деспотизма никто не замечал. Хью отодвинул свою тарелку: ему нестерпимо хотелось курить.
– Кури, конечно, дорогой.
– Ты правда не против?
Она покачала головой.
– А я бы не отказалась от крыжовника.
Когда он подал его и закурил Gold Flake, она сказала:
– Конечно, есть еще один выход – отправить Полли в пансион.
Он резко вскинул на нее глаза, и голова отозвалась острой болью.
– Нет!.. По-моему, мысль не совсем удачная, – наконец произнес он с преувеличенной мягкостью и так, словно и вправду старательно и любезно обдумал эту тривиальную идею. Предупреждая возражения, он добавил: – Я уже много лет мечтал о кабинете. Теперь мне будет где заняться чем-нибудь интересным летними вечерами, пока ты за городом.
– Я хочу выбирать вместе с тобой!
– Разумеется, я буду всего лишь наводить справки. Может быть, выпьем кофе?
– А если тебе что-нибудь понравится?
– Только если понравится и тебе…
В конце концов они отказались от кофе в пользу постели. Пока Хью запирал двери, Сибил тяжело поднималась по лестнице, неся туфли в руке. Ступни у нее так распухли, что она то и дело снимала туфли, а потом не могла снова их надеть.
– Ты не заглянешь к Полли, дорогой? Еще одну лестницу я не вынесу.
Полли лежала на боку лицом к приоткрытой двери. Тумбочку у постели она передвинула так, чтобы не оборачиваясь видеть высокие подсвечники и керамическую тарелку, прислоненную к лампе. Возле уголка рта Полли виднелся мазок зубной пасты. Помпей лежал, как в гнезде, в выемке ее согнутых и подтянутых к груди коленей. Услышав Хью (или заметив, что за дверью включили свет), он открыл глаза, а потом сразу зажмурился с такой гримасой, словно не видел ничего скучнее за всю свою жизнь.
* * *
Филлис снился сон: она видела, как стоит в таком хорошеньком бархатном платье и рубиновом ожерелье, и знает, что ни на какой бал не попадет, потому что ей отрубят голову. Но это же несправедливо, ведь она сказала только, как он хорош в пижаме, а его величество объявил, что это какой-то «дюльтер», значит, она должна умереть. Чарльз Лоутон ей никогда не нравился по-настоящему, никакой он не джентльмен, не то что герцог Виндзорский, а если на ней платье, как на Мерл Оберон, это еще не значит, что она стала ею. Все это ужасная ошибка, но когда она попыталась объяснить им всем, то поняла, что вообще лишилась дара речи. Мысленно она кричала во весь голос, а слов было не слышно, и кто-то уже толкал ее, и если она не сумеет позвать на помощь, они сделают, как задумали, и кто-нибудь толкнет ее на…
– Фил! Да проснись же!
– Ой! Я ведь еще и половины не досмотрела!
Но Эдна не желала ее слушать.
– Ты меня разбудила. Как всегда, стоит тебе наесться на ночь сыру, – она вернулась к себе в постель и укрылась одеялом.
Извинившись (и успокоившись от одного звука собственного голоса), Филлис лежала с открытыми глазами и радовалась, что она опять стала собой. Спать больше не хотелось, а вдруг она опять в кого-нибудь превратится. Да, надо было положить на хлеб не сыр, а ветчину и паштет из языка. Потом она задумалась о зеленом в розах ситце (он будет так славно смотреться с белым пике и белыми перчатками), потом повернулась на бок и вскоре уже полулежала в таком плетеном кресле, которые стоят у них в саду, а мистер Казалет склонялся над ней с коктейлем и говорил: «Филлис, вы так милы в зеленом. Неужели вам еще никто не говорил?» Не говорил, конечно, от Теда разве дождешься… Усы у мистера Казалета были точь-в-точь как у Мелвина Дугласа: щекотно, наверное, когда он целуется, но к этому же можно привыкнуть – будь у нее хоть малейшая возможность, она бы… привыкла…
* * *
Зоуи Казалет обожала клуб «Горгулья» – прямо-таки обожала. Она просила Руперта водить ее туда в день рождения, в честь окончания каждого семестра, когда Руперт продавал картину, в годовщину их свадьбы и непременно – перед тем, как ей придется неделями торчать в деревне с детьми, как сейчас. Она любила принарядиться, у нее было два платья для «Горгульи», оба с открытой спиной, черное и белое, а с ними она надевала свои ярко-зеленые туфли для танцев и длинные серьги-висюльки с белыми стразами, которые все принимали за бриллианты. Ей нравилось бывать в Сохо по вечерам, видеть, как охотницы до чужого кошелька едят глазами Руперта, как светятся огни ресторанов, то и дело подъезжают такси, а потом сворачивать в узкий переулок с Дин-стрит, подниматься в простом тесном лифте и слышать музыку в тот же момент, как открывается дверь прямо в бар, с рисунками Матисса: на самом деле ничего уж такого особенного, сказала она, и этим шокировала Руперта, который назвал их шедеврами. Обычно они пили джин с вермутом за стойкой бара. Рядом всегда оказывался один-другой симпатичный, с виду умный мужчина, пьющий в одиночестве, и ей нравилось, как они посматривали на нее, они-то понимали, чего она стоит. Потом официант сообщал, что их столик готов, и второй коктейль они уносили с собой в просторный зал, где все стены были отделаны небольшими панелями из зеркального стекла. Лидер джаз-бэнда всегда улыбался ей и приветствовал так, словно они проводили здесь каждый вечер, а это, конечно, было неправдой. Сделав заказ, они всегда танцевали, пока не приносили первое блюдо, и бэнд играл The Lady is a Trump, потому что знали, эта женщина ее обожает. Когда она только вышла замуж за Руперта, он почти не танцевал, но с тех пор освоил танцы (во всяком случае, квикстеп) настолько, чтобы веселиться от души.
А теперь вечер был почти окончен; они сидели над чашками черного кофе, и Руперт спрашивал, не хочет ли она бренди. Она покачала головой.
– Два бренди, – он заметил ее взгляд. – Ты передумаешь.
– Откуда ты знаешь?
– Так всегда бывает.
Последовала пауза, потом она сказала сухо:
– Мне не нравится, когда меня считают человеком, кто всегда делает одно и то же.
Черт, мелькнуло у него, она сейчас надуется: еще шаг, и взрыв неизбежен.
– Милая, ты постоянно удивляешь меня, но согласись, за три года я успел о тебе кое-что узнать. Зоуи! – Он взял ее за руку: она безвольно лежала на его ладони. Помедлив, он поднес ее к губам и поцеловал. Зоуи сделала вид, будто ей все равно, но он-то знал, что она довольна.
– Я тебе объясню, что все это значит, – сказала она таким тоном, словно завершала длинный разговор. – Если ты узнаешь обо мне все, то больше не захочешь меня любить.
– С чего ты взяла?
– Так устроены мужчины, – она поставила локоть на стол, подперла подбородок ладонью и скорбно уставилась на собеседника. – Просто когда-нибудь я стану старой, толстой и седой, не смогу сказать тебе ничего нового, и ты изведешься от скуки.
– Зоуи… честное слово…
– И подбородков у меня, наверное, будет два или даже три.
Официант принес им бренди. Руперт взял свой бокал, согрел его в ладонях и слегка покачал, чтобы распространился аромат.
– Я люблю тебя не только за твою внешность, – сказал он.