Часть 20 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Мы подписаны на «Observer», на «The Times Literary Supplement» и на «Figaro Litteraire». Моя мать рецензирует только те книги, которые обсуждаются в этих изданиях. Да она этого и не скрывает, не подумай ничего плохого! Она часто и подробно цитирует «Observer» или «Figaro», с указанием источника, особенно в те вечера, когда не очень хорошо себя чувствует и не расположена присочинять ещё что-то от себя. «Сегодня — по-быстрому», — говорит она в таких случаях.
В конце концов, некоторые рецензенты заходят ещё дальше. Моя мать очень добросовестна. Занимается этим весь день. По воскресеньям тоже работает. Собирает досье на каждого попадающегося ей автора. У нас в гостиной стоит огромный дубовый шкаф, набитый папками с вырезками из газет. Моя мать вырезает ножницами и бережно хранит все используемые ею статьи. Естественно, иногда выходит так, что на обороте такой статьи напечатана другая, тоже нужная матери статья. Так что, вырезая первую, она тем самым портит вторую. Никаких проблем! В таких случаях мать сперва аккуратно перепечатывает эту вторую статью.
Арне вяло посмеивается.
— Ах, — говорю я, — может быть, ты когда-нибудь познакомишься с моей матерью. Худая женщина маленького роста, черные глаза, тонкие губы, тонкие пальцы, указательный и средний палец правой руки пожелтели от никотина. Она выкуривает по три пачки сигарет в день. Ложится спать в два часа ночи, а встаёт в семь утра, вот уже много лет. Оттого, что она столько работала, у нас с сестрой было очень обеспеченное детство. Даже если бы отец остался жив, мы не тратили бы столько денег, потому что моя мать совершенно не умеет обращаться с деньгами. Всегда — новая одежда, понимаешь, никогда никакой починки, потому что на это у матери не было времени. «За то время, что уйдёт у меня на штопку пары носков, я лучше напишу статью, и мне заплатят денег на пять пар новых», — так она говорила. По нескольку раз в неделю мы ходили в ресторан, потому что приготовление еды тоже выглядело для неё занятием бессмысленным.
Иногда мне её жаль. Я почти не читаю книг, потому что боюсь обнаружить, что она написала про них какую-нибудь чушь. Впрочем, про все книги она пишет более или менее одно и то же. Про английские книги — что у автора хорошая техника, превосходное чувство юмора, что его персонажи очень жизненны и всё произведение изящно построено. Если речь идёт о французской книге, значит, автор умён, проницателен, блестяще эрудирован, и в романе в той или иной мере отражён его личный опыт. Ах, моя мать — такая лапочка! Я даже не осмеливаюсь спросить у неё, не кажется ли ей, что её статьи абсолютно бессодержательны.
— Даже если ей так и кажется, она всегда может сказать: «Я занимаюсь этим ради детей».
— Грабитель тоже.
— А кто вообще может похвастаться, что зарабатывал на жизнь исключительно талантом? Вспомни Зауэрбруха, знаменитого хирурга. В свои последние годы он совсем лишился разума, так что безопаснее было оперироваться у сельского знахаря, чем у Зауэрбруха. Но все хотели и добивались приёма у знаменитого Зауэрбруха. Его ассистенты были люди понимающие и держали язык за зубами. От мала до велика, все мы в конце концов превращаемся в мошенников. В погоне за прибылью пекарь печёт не такой вкусный хлеб, как мог бы, фабрикант выпускает машины с расчётом на то, что через пять лет они превратятся в хлам, автомеханик предъявляет счёт за ремонт, которого он не делал, часовщик дует в часы и берёт с тебя пятьдесят крон за чистку. Все они занимаются грабежом.
— Я часто думаю об авторах тех книг, что попадают на рецензию к моей матери. Человек промучался два или три года; не имея друзей, достаточно близких для того, чтобы быть с ними вполне откровенным, думал: «Вот, я напишу книгу, книги продаются тысячами экземпляров, наверное, найдётся несколько читателей, которые меня поймут и полюбят». И что же? Ему приходится глотать штампованную болтовню моей матери и компании. Как будто это не оскорбление. А оскорбления в этой среде тоже не редкость. Скорее, норма.
— А многие ли из писателей — не воры, получающие деньги за истории, которые кто угодно мог бы сочинить и сам? Или растягивающие на тысячу страниц то, что легко уместилось бы и на ста?
— И всё-таки — как радостно должно быть думать: я добился успеха и я его не украл, мне никогда не приходилось никого дурачить.
— В мире, где все друг друга дурачат? Где почти ничего не известно наверняка?
— Тем более. Быть не просто честным, а ещё и единственным честным.
— Как ты это проверишь? Столько мошенников были всю жизнь уверены в своей кристальной честности!
— В каком-то смысле я ненавижу свою мать и всё, что она делает. Как будто она постоянно подаёт мне дурной пример, постоянно повторяет: «Посмотри на меня! Если у тебя есть деньги, ордена, почётные звания, тебе не в чем себя упрекать». Рядом с ней я чувствую себя так, как будто занимаюсь исключительно созданием трудностей самому себе. Как будто настаиваю на том, чтобы платить золотом, в стране, где в ходу только бумажные деньги.
— Все мы находимся под мощным давлением со стороны нашего окружения — семьи, друзей, знакомых, коллег. Если мы вообще для кого-то что-то значим, то только для них. Или же надо прославиться на весь мир, но кому это удаётся?
— Если бы моя мать была по-настоящему талантлива, она оказывала бы на меня давление другого сорта.
— Думаешь, детям гениев повезло больше, чем тебе? История учит, что они обычно спиваются, попадают в тюрьму или вешаются. Почему? Потому, что сын гения, как правило, не гений, для этого гениев рождается слишком мало. Что же ему делать? Быть таким же гениальным, как отец, — а это единственное, что для него что-то значит, — невозможно. Всё, что остаётся — это стать ничтожеством.
— Я понимаю, что в любой ситуации находятся свои трудности. Для того, чтобы, несмотря на одиночество, оставаться верным своим принципам, нужно открыть что-то такое, ради чего стоит страдать.
— Но тогда получается, что человек, не сделавший никаких открытий, не сможет отстаивать свои принципы; ну, разве что наподобие Дон Кихота.
— Как счастлив был Галилей, который, будучи прав, спокойно признавал, что заблуждается. По сравнению с доказуемой истиной, принципы — это пустяки.
— Ну да. Поэтому учёные в большинстве своём так бесхарактерны. А ведь мало кому из них удалось сделать открытие, сопоставимое с истиной Галилея!
28
Комары и мухи щелкают по палатке, изнутри, снаружи. Хорошо хоть, солнце не светит. Все грани пирамиды — равномерно серовато-белые, и, закрывая глаза, я почти не чувствую света.
Теперь поспать. В спальнике уже не слишком душно, ноги почти не болят, если ими не шевелить, неровности земли тоже больше не чувствуются, и даже голова не болит. Этот ватный компресс слишком сильно греет лоб. Завтра надо будет снять. Пусть мухи поедают запекшуюся кровь. В теории, раны на животных заживают так быстро и сами собой именно оттого, что их чистят мухи. Это, конечно, должны быть чистые мухи; не те, что распространяют грязь. Но здесь нигде не найдёшь никакой грязи. Здесь мухи чистые.
Стук становится громче, чаще, регулярнее. Наверное, дождь. Холодная капля падает мне на лицо. Я всё-таки спал? Я приподнимаюсь на локте, чтобы осмотреться. Палатка протекает везде. Арне по-прежнему храпит. Вода оставляет чёрные пятна на моём светло-жёлтом спальнике.
В складках полиэтилена, на котором мы лежим, образуются лужи. Что делать? Казалось бы, пустяки: немного воды. Но в инструкции по пользованию спальником написано, что он ни в коем случае не должен приходить в контакт с водой. Иначе спальник может навсегда утратить свои теплоизолирующие свойства. Только этого мне ещё и не хватало, вдобавок ко всем моим предыдущим потерям (снимков нет, и я ранен).
Я трясу Арне за плечо. Он открывает глаза, что-то бормочет. Я вылезаю из спальника. Арне жестами показывает, что я должен слезть с полиэтилена. Я скатываю спальник и забираюсь в угол палатки. Холодная вода течёт у меня по спине. Арне поднимает полиэтилен, сливает с него воду, переворачивает и опять расстилает на земле. Даже в сапогах и в ботинках полно воды. Я их переворачиваю. В конце концов мы засовываем в рюкзаки всё, что не должно промокнуть, одеваемся и ложимся на землю в плащах, по которым барабанит дождь.
Арне протягивает мне коробку с изюмом.
— Мы — бедные люди, — говорит он, — очень бедные люди. Некоторые мыслители высоко ставят творческую деятельность, которая-де настолько прекраснее и интереснее, чем рутинный труд кондуктора, уборщицы, неквалифицированного рабочего. Ни один культуролог не написал ни слова обо всём том, что творческие люди делают впустую.
— Да и вообще, о творчестве пишут мало. Много пишут только о генералах, политиках и других мошенниках, а вовсе не о творческих людях.
— А ведь есть ещё и неудачники, — говорит Арне. — В чём, собственно, разница между заводским рабочим и интеллектуалом? Кошмар всей моей жизни — это мысль, что вдруг придётся стать учителем. Пятьдесят лет подряд повторять одно и то же. Так хотелось бы хоть раз рассказать что-нибудь новое, но ничего нового тебе открыть не дано.
— Бывает и ещё хуже, — говорю я. — Сколько есть разных дисциплин, где и открывать-то больше уже нечего? А самое ужасное — это иметь способности только к тому, что на самом деле никому не нужно. Взять, например, греческий. Из пятиста учеников гимназии есть, может быть, один, которому это действительно интересно, и ещё два, которые когда-нибудь будут благодарны за эти уроки. Остальные, окончив школу, даже Гомера толком читать не могут, и, если они чему и научились, то только затем, чтобы поскорее опять всё забыть. Учитель греческого снабжает поколение за поколением никуда не годным знанием греческого языка, и ничего не может с этим поделать. Чтобы учить греческому как следует, не хватает времени, а времени не хватает ровно потому, что на самом деле это никому не нужно. Как же такому человеку сохранить своё самоуважение?
— Выполняя свой долг, свой непостижимый долг, возложенный на него непонятным рождением в непонятном мире. Точно так же, как и всем нам.
— Это наказание для тех, кто неспособен к настоящему творчеству.
— Оптимист! Думаешь, разница так велика? Любая интеллектуальная работа — это постоянное совершение очень простых, по отдельности, действий, после титанической подготовки. Вроде как пожарить яичницу на вершине Эвереста.
— Думаешь? Изобретатель телескопа взял два увеличительных стекла и поместил одно прямо перед глазами, а другое на расстоянии вытянутой руки. А какое это было колоссальное открытие!
— Ты забываешь, что в те времена нельзя было просто так пойти в магазин и купить там увеличительное стекло. И если бы оно тебе понадобилось, тебе пришлось бы шлифовать его самому. В этом-то и трудность.
Он совершенно прав, и я беру ещё горсть изюма.
— Любой студент, — продолжает Арне, — жертва ужаснейшего обмана чувств. Тебе кажется, что ты продвигаешься всё дальше и дальше. Ты читаешь одну книгу за другой. Ты сдаёшь экзамены. Получаешь дипломы. Интеллектуальный рост, думаешь ты. Вещественные доказательства можно принести домой и предъявлять всем желающим. Ты празднуешь успешную сдачу сессии. Всё вокруг говорит о том, что ты совершенствуешься с каждым экзаменом. Я знал одного студента, который вставлял свои дипломы в рамочки и вешал их на стену. Ну, а дальше? После того, как сдан последний экзамен? Дальше — собственноручная шлифовка стёкол. Или многодневные переходы с сорокакилограммовым рюкзаком. Или ночи в мокрой одежде на мокрой земле. Прости меня, я виноват. Мне давно уже надо было купить новую палатку. Квигстад с Миккельсеном спокойно спят на сухом, и у них нет никаких проблем. Но поверь мне, уйти в экспедицию с новой палаткой и вернуться с пустыми руками… я правда не думаю, что мог бы это пережить.
Не обижайся. Я понимаю, что ты — жертва этих моих безумных предрассудков. Но всё-таки, если ты много страдал и это оказалось впустую, ты по крайней мере сможешь сказать, что сделал всё, что мог, ты будешь уверен, что это не твоя собственная лень всему виной. Прости меня. I'm terribly sorry.
Terribly sorry, бормочет он, засыпает, положив руку под голову, снова начинает храпеть.
Как будто он вообще не просыпался. Лунатик, нет, не сноходящий, а сноговорящий. Он спит. Я тоже хочу спать.
Но весь сон, наоборот, улетучивается от страха. Подумать только, что, может быть, к концу лета я вернусь в Голландию без всяких результатов! А только с оправданием: я старался, я страдал, я сделал всё, что мог.
Что означает эта речь Арне под хлещущим дождём, в полусне? Не предсказывает ли он мне моё будущее, не хочет ли он уже сейчас меня утешить, уже сейчас придумать для меня оправдание?
Мрачное предзнаменование?.. Ведь именно Арне мне здесь ближе всех. В конце концов, это мог бы быть и Квигстад.
Квигстад впивается в мир большими белыми зубами. Размахивает молотком, как бог. Перепрыгивает через реки с неподъёмными тяжестями на спине. Когда он где-нибудь останавливается и осматривается, кажется, что всё вокруг — это его собственность. Он забрасывает удочку, и немедленно попадается рыба. Арне пока ещё не поймал ни одной съедобной рыбы своей алюминиевой кастрюлькой с намотанной на неё нейлоновой леской.
Впрочем, он вовсе не слабее Квигстада. Может быть, даже сильнее. Может быть, Квигстад не смог бы ходить в прохудившихся сапогах, спать в дырявой палатке, терпеть комаров днём и ночью. Кто знает, может быть, Квигстад всю ночь и глаз бы не сомкнул, но Арне храпит. И когда на его веки падают капли воды, веки не поднимаются, а только подрагивают.
Дробь дождя немного утихает, а ветер завывает громче. Теперь по свету больше невозможно определить, наступил ли уже день.
29
Дождь всё идёт, и в ближайшее время не кончится. Все вчетвером мы сидим в палатке Квигстада с Миккельсеном, посередине её горит примус. Мы с Арне, с трудом удерживая спальники над примусом, пытаемся просушить их, не подпалив. Естественно, ничего не получается. Подумать только, что той первой ночью, когда я промочил ноги, Арне настоял на том, чтобы я надел сухие носки. Теперь вся наша одежда промокла насквозь, и не высохнет, пока небо не прояснится. Носки, ботинки. Пуховые спальники на ощупь как комки замазки. Миккельсен держит в руках термометр. Снаружи три градуса выше нуля, сообщает он.
Вокруг нас с Арне образовались лужи. Квигстад и Миккельсен смотрят на нас так, как будто мы — две кошки, только что извлечённые ими из колодца. У них в палатке всё аккуратно разложено по местам. Сапоги лежат снаружи в пластиковых пакетах, под козырьком, довольно большим. Квигстад с Миккельсеном обуты в мягкие кожаные тапочки лопарской работы, — чтобы не повредить дно палатки. Даже комаров, которые всё же время от времени проникают в палатку и немедленно уничтожаются, они аккуратно сметают в кучку.
По очереди мы отрываем по шесть листков от рулона туалетной бумаги и выходим наружу с лопаткой в руке. Ничего не поделаешь.
Набросив дождевик на голову, удерживая, чтобы не запачкать, его край в широко разведённых руках, я стою под проливным дождём. Моя больная нога не гнётся, так что присесть я не могу. Поверхность озера выглядит как избитое молотком олово. Вчерашних оленей уже нигде не видно. Я прислушиваюсь, но не могу различить ничего, кроме ветра и дождя. Куда ушли олени? Им негде укрыться от дождя. Они так же промокли, как и я. Мне нужно сделаться таким же терпеливым, как они.
Комарам слишком привольно у меня на бёдрах. Я срываю со лба ватный компресс и хороню его вместе со всей остальной грязью под мокрым мхом. Застёгивая штаны, я замечаю, что легко могу выжать из рубашки струйку воды. Струйку тёплой воды, нагретой моим телом.
Примус, разумеется, нельзя жечь бесконечно. Особенно теперь. Потому что, пока не кончится дождь, нам придётся всё время готовить на примусе. А где мы возьмём ещё бензина, если кончится то немногое, что у нас есть?
И если погода не изменится в ближайшие дни, сколько ещё может пройти времени прежде, чем карликовые берёзы просохнут настолько, что будут гореть?
Может быть, думаю я, дождь будет идти неделю, две недели. Я не решаюсь спросить у Квигстада, сколько у нас осталось бензина, но вряд ли его очень много. Если мы не сможем жечь костёр, то нам придётся есть лишь хлеб, галеты и консервы. А на сколько дней ещё хватит хлеба?
Я думаю об этом без истерики, скорее, это меня развлекает. Единственное, чего я боюсь — это то, что придётся вернуться в Скуганварре и ждать там улучшения погоды. Но на это никто пока даже не намекал. Квигстад встаёт, Миккельсен выключает примус. Они надевают дождевики, обвешиваются планшетами, становятся на колени, расстёгивают молнии на палатке, берут сапоги, вытаскивают их из мокрых пакетов, кладут пакеты обратно, и так далее. Всё — одинаково размеренно. Пока они выходят из палатки, внутрь влетают тучи комаров. Арне застёгивает вход, я ожидаю, что он сейчас возьмёт распылитель, но, кажется, такая мысль даже не приходит ему в голову.
— Я не хочу сидеть тут целый день, — говорю я. — От этого только хуже.
— Да.
Комары забрались мне в волосы и кусают в голову.
— Пойдём тогда, — говорю я.
— Можно мне осмотреть твою ногу?