Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * * Вступление Василия Соколова Борислав Пекич родился 4 февраля 1930 года в черногорской Подгорице, в семье высокопоставленного чиновника королевской Югославии. Семье пришлось немало поездить по стране вплоть до 1941 года, когда итальянцы, оккупировавшие Черногорию, изгнали ее оттуда в Сербию, по которой также пришлось немало поскитаться. Только в 1945 году Пекичи осели в освобожденном Белграде. Юный Борислав продолжил учебу в знаменитой Третьей мужской гимназии, которую и закончил в 1948 году. Однако практически сразу новые коммунистические власти арестовали его за участие в нелегальном Союзе демократической молодежи Югославии и вскоре приговорили к десяти годам каторги. Позже суд высшей инстанции пересмотрел приговор в сторону увеличения — до пятнадцати лет. Однако после смерти Сталина Пекича помиловали, и он сразу поступил на философский факультет Белградского университета, отделение экспериментальной психологии. За время пребывания в двух каторжных тюрьмах у него родилось много замыслов, которые он позже воплотил в своих главных романах. Однако писателем удалось ему стать не сразу — мешало тюремное прошлое. И тогда он занялся сочинением киносценариев. Успех пришел практически сразу: Борислав выиграл анонимный конкурс, объявленный киностудией «Ловчен-фильм». По его сценарию в 1961 году был снят фильм «День четырнадцатый», представлявший кинематографию Югославии на фестивале в Каннах. Помимо киносценариев Пекич много писал и для газет, правда, под различными псевдонимами. А в 1965 году ему, автору с сомнительным политическим прошлым, удалось опубликовать свой первый роман — «Время чудес», который сразу привлек внимание читателей и критики. Его перевели на английский, французский, итальянский, румынский, греческий и польский языки. А вскоре, несмотря на пассивное сопротивление властей, появился и второй его роман — «Паломничество Арсения Негована», получивший престижнейшую литературную премию журнала «НИН». В центре повествования книги было студенческое движение 1968 года, и как ни старался Пекич держаться в стороне от политической оценки бурных событий, недовольство властей было слишком велико. В 1970 году он решил уехать к семье, поселившейся в Лондоне, однако власти без объяснения причин лишили его заграничного паспорта. Только через год ему удалось воссоединиться с семьей, но в Югославии Иосипа Броза Тито он стал персоной non grata. В 1975 году ему удалось найти на родине издателя, осмелившегося опубликовать его небольшой роман «Взлет и падение Икара Гульбекяна». Это стало прорывом писателя на отечественном книжном рынке. В 1977 году он вновь побеждает в анонимном литературном конкурсе, объявленном Союзом издателей, и тот публикует сборник его эссе под названием «Как успокоить вампира». Тогда же публикуется его повесть «Защита и последние дни». На протяжении восьми лет, с 1978 по 1986 год, увидело свет монументальное полотно, роман-фантасмагория «Золотое руно» в семи томах, удостоенный в 1987 году престижной литературной премии имени Негоша и вошедший в десятку лучших сербских романов, написанных с 1982 по 1992 год. В эту же десятку вошел и его популярнейший роман-триллер «Бешенство», выдержавший множество изданий, а также его воспоминания о проведенных в послевоенной Югославии годах под названием «Годы, съеденные саранчой». Огромным успехом пользуется сборник «готических» рассказов «Новый Иерусалим», действие которых происходит начиная с 1347 года и кончая годом 2999-м. Именно из него взят публикуемый ниже рассказ «Человек, который ел смерть. 1973». В скором времени на Пекича буквально обрушивается град литературных премий, ими отмечены эпический роман «Атлантида», фантасмагория «Аргонавтика», сборники публицистики «Письма с чужбины» и «Новые письма с чужбины», пьесы «Корреспонденция», «Генералы, или братство по оружию» и «Как развлечь господина Мартина». Пекич продолжал жить в Лондоне, работать в сербской редакции Би-Би-Си. На родину он вернулся только тогда, когда в стране назрели перемены. Вместе с группой интеллектуалов он участвует в создании Демократической партии, становится соредактором оппозиционной газеты «Демократия», пытается участвовать в политической жизни страны. С 1985 года Пекич — член-корреспондент Сербской академии наук и культуры, вице-президент Сербского и член Английского ПЕН-центров. Престолонаследник Александр Карагеоргиевич награждает его, члена Совета короны, орденом Белого двуглавого орла первой степени. 2 июля 1992 года после тяжелой болезни писатель скончался в Лондоне. Его прах похоронен на Аллее заслуженных граждан белградского Нового кладбища. Триумфальное возвращение Пекича на родину продолжилось и после его смерти. Его книги печатаются огромными тиражами, выходит полное собрание сочинений в тринадцати книгах (двадцати двух томах), переводятся практически на все европейские языки. К сожалению, кроме русского… Перед Третьей гимназией, которую закончил Пекич, устанавливают бюст писателя, а на одной из центральных магистралей города, на площади Цветов, воздвигают монументальный памятник. Посмертно, в 1993 году, он награждается литературной премией за публицистический роман «Сентиментальная история Британской империи», который в настоящее время готовится к изданию в России. После смерти писателя в Белграде был создан Фонд Борислава Пекича, учредителями которого стали сербский ПЕН-центр, Сербская академия наук и культуры, Министерство культуры и информации, Союз литераторов Сербии и вдова писателя, Лиляна Пекич, возглавившая фонд. В настоящее время публикацией произведений писателя и его литературного наследия руководят Лиляна Пекич и его дочь Александра, которой журнал выражает глубокую благодарность за возможность познакомить отечественного читателя с творчеством одного из крупнейших сербских писателей XX века. Человек, который ел смерть. 1793 En revant a la sourdine J’ai fait une machine, Tralala, lala, lalala, Lala, lalala, Qui met les tetes a bas![1] Песенка 1793 года Есть люди, жизнь которых — след на воде. Они невидимы, неслышны, незаметны, без отпечатков в песчаной пустыне человечности. Мы не знаем, откуда они среди нас появились, а когда уходят, то почему и куда исчезли. Пока боги ходили по земле, мы их узнавали. Когда же они оставили нас, от их мощи люди унаследовали только способность жить, но не быть. Их сущность — Вода. Вода — их элемент. Вода — это их природа и судьба. * * *
Два вида эльфийских существ, фазмиды, как сказали бы эллины, сосуществовали с сенью гораздо теснее, чем мы с тенями. Один вид следов не оставляет, следов другого мы не видим. Торные тропы жизни существуют, но они мало заметны, невыразительны, не из тех, что видны на карте судьбы невооруженным глазом, или же они такого характера, что мы не воспринимаем их как следы человека. К какому виду относится личность, которую поэтически наречем «человеком, который ел смерть», формально обозначив его как гражданина Жан-Луи Попье и познакомившись с ним благодаря моей идиосинкразии к официальной историографии, мы не скажем. Отчасти потому, что не знаем, отчасти оттого, что его необычную историю приводим в соответствие с тем прежним следствием, которое окончательные выводы в отношении подозреваемого выносит после ареста, а не с прогрессивным, которое с уже сделанным выводом стучится в его дверь. Не стремитесь найти имя гражданина Попье в компендиуме Французской революции, каким бы исчерпывающим он ни был. Нет его и у Карлейля, потому как тот обожал героев, а обычных людей вспоминал только в тех случаях, когда им выпадала честь участвовать в геркулесовых Трудах героев в качестве жертв. Нет его и в книгах обожателя народных масс Матьеза[2], для которого и боги, не говоря уж о людях, были всего лишь марионетками Великой Матери Нищеты, невидимыми нитями связанные с Ее непоколебимой волей, и движимы только требованиями Времени, а иной раз и заблуждениями его личной доктрины. Нет его, наконец, ни в «Histoire de la societe francaise pendant la Revolution»[3]братьев Гонкур, где он по меньшей мере дважды должен был найти место: благодаря необыкновенной судьбе и таланту писаря, поскольку в героическом Хаосе Карлейля и нечеловеческом Порядке Матьеза узрел парадокс, подвергший сомнению и Хаос, и Порядок, а также Случай и Закон. Нет ни в протоколах тех округов Парижа, где он жил, ни в архивах Лиона, где он вроде бы родился (вроде бы, говорю, потому что об этом, помимо его заявления, не обнаружено никаких свидетельств). Под этим именем он не упоминается ни в одном мемуаре того времени, ни в заметках, письмах, счетах, документах, опосредованно или непосредственно связанных с ним, которые бы помогли мне, его личному биографу, осознать, что я занимаюсь не привидением. (Вероятно, он есть на одном из эскизов Давида, и можно сказать, что никто не сомневается в подлинности работы Давида — это, безусловно, его набросок, — однако нет никаких доказательств того, что кто-то из личностей, запечатленных углем во время работы за столами в канцелярии Революционного трибунала, и в самом деле Попье). Он присутствует в изустных сказаниях того времени. Он и есть, и его нет, по правде говоря, все известные сведения как могут относиться к нему, так могут и не иметь к нему никакого отношения. Если вы сейчас спросите меня, почему я пишу о Жан-Луи Попье так, будто он существовал, хотя доказательств тому и нет, а если и есть, то они столь неопределенны, неубедительны, противоречивы, короче говоря — недостаточны, то я отвечу, что делаю это потому, что и доказательства его небытия точно такие же неопределенные, неубедительные, противоречивые, короче говоря — недостаточные. Если для профессиональных историков, этих кровных родственников ищеек, это повод заниматься не им, а все свое внимание посвятить славным его современникам — Дантону, Робеспьеру или Жан-Полю Марату, родителям Революции, во время которой он жил, то для писателей, настоящих осквернителей могил, появляется тем больше поводов спасти от забвения именно его. Повествование начинается с осознания того, что человек, которого я назвал Жан-Луи Попье, существовал. И случилось все в 1982 году, почти через двести лет после падения Бастилии и Французской революции, в историю которой я был вовлечен помимо собственной воли, благодаря редкой профессии. Доказательства вовсе не драматичны — как и сама его жизнь — и, между прочим, достаточны, чтобы не подвергать сомнению факт его существования. Все они хранятся в Национальном архиве, среди «Documents inedits»[4], в папке судебных материалов, и если бы я стремился к научной убедительности, то мог бы добавить, что эта биография написана avec des documents inedits[5]: 1. Список канцелярских служащих Дворца правосудия, работавших в администрации Революционного трибунала, датированный 29 жерминалем (март — апрель) 1793 года, который свидетельствует, что неполный месяц после создания суда в нем работал писарь по имени Жан-Луи Попье. 2. Именной справочник служащих, занятых в администрации Революционного трибунала в день g термидора (27 июля) 1794 года, из которого следует, что тот самый Попье, Жан-Луи, родился в 1744 году в Лионе и что в муниципальные книги — изучение которых впоследствии не нашло этому подтверждения — записан как третий ребенок муниципального писаря Жан-Поля Попье и матери Шарлотты, урожденной Мориц. 3. Записка о задолженности семи писарей трибунала судебному интендантству — среди них и Попье — суммы в 125 ливров за оплату античных комнат Дворца правосудия, арендованных в период между двумя термидорами 1793-го и 1794 года. Набросок Давида я не стал включать в список доказательств. На нем, собственно говоря, изображена канцелярия с работающими писарями Революционного трибунала и живо беседующие члены Комитета общественного спасения Максимилиан де Робеспьер и Луи-Антуан де Сен-Жюст и общественный обвинитель Фукье-Тенвиль, а на неясном фоне среди небрежно набросанных анонимных писарей никак невозможно разобрать Попье, даже если он и присутствует среди них, потому что никто не знает, ни как он выглядел, ни какие идеи поддерживал. Те немногие противоречивые описания в легендах о нем сводились в основном к двум расхожим представлениям того времени о писарях и святых: что он был маленького роста сутулый писаришка, с водянистой, бледной кожей, поведения неприметного, короче — неприметный, неопрятный чиновник, что и помогало ему так долго делать то, что он делал; и что он был красивый, высокорослый, приметный как фигурой, так и поведением, что, как ни странно, и помогало ему делать то, что он делал. Признайте, что при таких обстоятельствах умнее всего было бы исключить из хроники и мелкого и рослого Попье, и оставить эдакого неопределенного Попье, который бы в наибольшей степени соответствовал и своему неопределенному происхождению, и неопределенному образу жизни. Единственный вторичный источник — устное предание времен Реставрации, где о человеке, которого мы принимаем за Жан-Поля Попье, говорится как о sainte personne, о святом. Его имя каждый раз меняется в зависимости от того, кто о нем рассказывает, события каждый раз развиваются по-разному, но, как бы ни изменялись отдельные детали, никогда не подвергалось сомнению то, чем он заслужил святость. Тем самым мы отдали долг истории и с источниками покончили. Вернемся к делам Попье с намерением рассказать о нем всю правду. Под правдой мы, конечно, подразумеваем и то, что при недостатке достоверных сведений мы были вынуждены начать рассказ с некой нулевой точки, в которую рассказ попадает из-за отсутствия сведений. Если бы не было такой свободы повествования, то вся история человечества застряла бы еще на ступенях Вавилонской башни, так что мы не чувствуем себя виноватыми. Согласно устным преданиям, от которых мы и дальше будем зависеть, Жан-Луи Попье из родного Лиона прибыл в Париж еще во время ancient regime, старого режима, во время первого правительства Неккера, приблизительно в 1781 году. Мало что известно о его жизни до революции (то есть мало что можно предположить), а жил он на одной из кривых заплесневелых улиц предместья Фобур Сент-Антуан. (Я отбросил утверждение, что окно съемной каморки смотрело на каменный свод проезда во двор дома номер 30, рю де Кордильер, неподалеку от старого здания Эколь де медисин, где жил l’ami du people, Друг народа и враг всего прочего, Жан-Поль Марат. С учетом антагонистической природы их деятельности, проживание одного едва ли доказанного Жана по соседству с Жаном, ставшим, вне всякого сомнения, исторической личностью, показалось мне апокрифическим вмешательством поэтической души в житие, которое чуть ли не сразу после возникновения и собственной противоречивости так или иначе походило на «Илиаду», если ее рассматривать как творчество многих гомеридов, а не одного рапсода. Один из его воспевателей утверждает, что поселился он на рю де Кордильер, напротив Ж.-П. Марата. Очевидно, гуманист не верил, что человеческая природа, как проповедовал Ж.-Ж. Руссо, сама по себе уже способна для совершения добрых дел. Он предполагал, что стимул к подобному ее действию может дать нечто совершенно противоположное, с каковой целью и следует жить напротив.) Известно также, что он долго работал у какого-то адвоката, который, будучи депутатом Конвента, состоял в низших эшелонах машины голосования Жиронды. А потом в жерминале, на переходе марта в апрель 1793 года, мы уже видим его во Дворце правосудия за одним из столов в роли писаря Революционного трибунала. Предание умалчивает, как он туда попал. Предполагаю, что служащий суда, образованного по предложению Дантона 10 жерминаля, проходя по кабинету его работодателя, обратил внимание на красивый почерк, после чего и перевел нашего писаря в судебную канцелярию. Попье, как это следует из Записки о долге, приложенной к Документу № 3, обладал именно тем почерком, который требовался Революции: остро пуританский, отчетливо римский и в то же время патриотический, лишенный дигрессивного украшательства роялистских указов. Каллиграфия его походила на готические соборы, на конструкцию их острых стереометрических форм, максимально приближенных к копью санкюлота, на котором ночами Сентябрьской резни носили голову принцессы де Ламбаль, или в день падения Бастилии голову ее коменданта господина де Лоне. Отказаться было невозможно, даже при желании. Это означало бы уронить на площади Революции собственную «голову в корзину». Так провинциальный каллиграф оказался на магическом перекрестке идеи и действительности, Философии и Истории, Проекта и Дела, и — неизбежно, исходя из реакционной писарской перспективы, — между Революцией и Контрреволюцией, на водоразделе, который в то время проходил по светлым каменным холлам Революционного суда, где пути разветвлялись: один вел к Общественному договору и Новой Элоизе Ж.-Ж. Руссо, и далее в небеса; второй уводил в мрачные подвалы Консьержери, затем по рю Сент-Оноре к гильотине на площади Революции, а уже оттуда — в землю. На историческом перекрестке, который стал видимым намного позже, а также с какой-то иной хиазмы, пока что также невидимой, письменный стол Попье был последним в ряду, слева от дверей и далеко от окна, в канцелярии Архива, рядом с залом заседаний суда. Работа его была несложной. По мере поступления он заносил в протокол приговоры и передавал их чиновнику, который составлял списки очередности казней. Список в тот же день передавался дежурному члену трибунала. Тот относил его в Консьержери, где контролировал перекличку приговоренных и подготовку к казни, ограниченную отрезанием длинных волос и широких воротников, сопровождал в закрытом экипаже приговоренных к месту казни, а когда их головы падали на солому, постеленную под гильотиной, на простонародном жаргоне — «падали в корзину», своей подписью, не покидая площади, превращал приговор в свидетельство о смерти. Как свидетельствует Документ № 3, уже в июле 1793 года работы было столько, что Попье с шестью писарями вынужден был переехать в помещения мансарды Дворца правосудия. Кроме нескольких выделенных для сна часов, все прочее время он приводил в порядок судебные протоколы. Записывал личные данные приговоренных, не вникая в частности, останавливаясь только на содержании обвинения. Суммирование контрреволюционных преступлений, которых по мере успешного развития Революции становилось все больше, требовало значительного душевного напряжения. Бланки протоколов, унаследованных от старого режима, не могли предугадать такой эпидемии антигосударственных настроений. (Парадокс, который, несмотря на усердную помощь диалектики ученого Матьеза, я не могу объяснить. Веками угнетенный народ боролся за свои права. Наконец, с известной помощью Ж.-Ж. Руссо и энциклопедистов, он добился своего, стал суверенным, но за два года Революции пострадал сильнее, чем за несколько веков роялистского абсолютизма.) К счастью, позже процедура упростилась. Так, могло случиться, что Конвент, следуя своим человеколюбивым принципам, отменит смертную казнь для будущих преступников, но гильотина все еще будет убивать бывших. Закон от 22 прериаля, 10 июня 1794 года, отменил право на защиту. Защиту объявили демонстрацией контрреволюционного недоверия к Народному суду. В качестве доказательства «неделимости добродетели» запретили любые приговоры, кроме смертной казни или оправдания. Революционная практика довершила естественный процесс стремления к лаконичности процесса вынесения приговоров отказом от оправданий и сведением любой вины — от проституции до конспирации, от сомнительного происхождения до кислой физиономии на патриотических посиделках, Парижских секциях, — к всеохватному понятию ennemis du people, враги народа. И только тогда Попье смог передохнуть. По правде, мог бы, если бы не увяз глубоко в делах, которые сделали его в глазах гомеридов Реставрации святым, а в моих — сюжетом для этого рассказа. Мало что известно о том, как выглядел этот человек. Поклонники его дела своими неумеренными преувеличениями сумели бы более-менее убедительную биографию превратить в апокриф. Если отбросить похвалы в адрес его исключительного человеколюбия, отваги и ловкости — а впадая в другую крайность, эти черты назовут неосмотрительностью, глупостью и безумием, — то перед нами возникает образ, следы которого не в состоянии сохранить даже самая густая глина жизни. Статью он, похоже, был ни крупным, ни мелким, ни великаном, ни карликом, обращающим на себя внимание; толстым он не мог быть, скорее — худым, но во времена всеобщего голода — не более, чем прочие; наверняка также бледным, но во времена страха это было обычным для человеческого лица; вероятно, молчаливым, но кто тогда, кроме наивных и властных, был разговорчив? Не надо отыскивать каких-то особенностей в личности Попье. Да и если бы они у него были, то сидел бы он на соломе в Консьержери, а не в канцелярии Революционного трибунала. Все источники сходятся в том — а поскольку этот факт противоречит контрреволюционному духу предания, то ему следует верить, — что Жан-Луи Попье никогда не видел гильотину (впрочем, до казни он не видел и Робеспьера), равно как и телеги с приговоренными (похоже, и с Робеспьером), ни разу не спускался в Консьержери и не входил в зал заседаний Трибунала (в который и Робеспьер вошел только для того, чтобы выслушать приговор, а Жан-Луи — только потому, что я это сделал под личную ответственность, движимый исключительно логикой повествования), и так никогда и не познакомился — с историей в реальности. Некоторых ее творцов он видел в канцелярии. Луи Антуана де Сен-Жюста, эту Эгерию Комитета общественного спасения, в момент, когда тот мог найти спасение только в бегстве; убогого Кутона и его механическое кресло, индустриального родственника гильотины; Фуше, убивавшего во имя Революции, Контрреволюции, Империи и Реставрации, но умершего в собственной постели; Барера, судившего короля и осудившего самого себя; Бриссо, которого умеренность привела к гильотине, и Эбера, которого вознес радикализм; барона Клоотса, провозгласившего себя Гражданином мира, когда в Париже в каждом иностранце видели английского шпиона; Колло д’Эрбуа, автора парижских водевилей и соавтора лионской резни; Демулена, расплакавшегося на эшафоте, когда положил голову под нож гильотины; Шометта, который стремился объединить Разум и Гильотину, Разум механизировать, а Гильотину вразумить, и от союза тумана и железа получилась лишь неразумная секира; Дантона, который сумел развязать Террор, но не смог его остановить; Фукье-Тенвиля, общественного обвинителя, беспристрастно обвинявшего и друзей и врагов народа; и в первую очередь, безусловно, Максимилиана Робеспьера, Святого и Палача Террора. Жан-Луи Попье всего лишь слушал историю. Он не мог не услыхать грохот бомбард, возвестивших о падении Бастилии, и пушку, которая во славу свободы народа сопроводила выстрелом миропомазанную голову Людовика XVI, вопли Сентябрьской резни и гимны Разуму на праздниках в честь Высшего существа. Он не мог не услышать резкий звон колокольчика председателей трибунала Эрмана или Дюма, а хотя речи контрреволюционного защитника далеко не всегда мог разобрать, грозных рыков Великого Дантона наслушался вдоволь. Каждый день в полдень он слышал гул толпы, собиравшейся перед железной балюстрадой Дворца правосудия в ожидании повозок с приговоренными. Он слышал скрип их колес, катящихся по рю Сент-Оноре в сторону площади Революции и смерти. А время от времени, когда в его канцелярии заговаривало одно из этих ранее немых имен, история обретала человеческий голос, и он мог слышать ее, не отрывая головы от протокола, не глядя ей в глаза. Один из таких разговоров определил его судьбу и положил начало этому рассказу.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!