Часть 2 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Был день 31 термидора по революционному календарю, по старому 18 июля, второй после похорон гражданина Марата и первый после казни ведьмы из Кальвадоса. Стол Попье был завален новыми, сегодняшними приговорами, и имя Шарлотты Корде значилось в них последним.
Мадмуазель Корде застала Друга народа в похожей на ботинок ванной пишущим на доске, благоухающим уксусом и мечтающим об очищении крови. Она пронзила его грудь большим ножом с белой костяной ручкой. Впервые после длительного времени графа протокола содержала сведения об уголовном преступлении. Наконец-то она показалась ему, выросшему в адвокатских канцеляриях, похожей на старый добрый обоснованный приговор.
Поверил ли он, что приговор девице из Кальвадоса означал новый поворот в содержании его книги, а вместе с тем и изменение в духе революционного правосудия, который даст ему возможность наслаждаться не только как писарю — каллиграфией, но и как человеку — справедливостью? Не будем забегать далеко вперед с мыслью о том, что у него было как-то особенно развито чувство справедливости. У него был очень хорошо развит замечательный почерк, это так, и мы удовлетворимся этим, не строя из него героя или мученика, покуда он сам, независимо от каких-либо причин, не решит стать таковым.
Удовлетворение работой, вызванное добротно обоснованным наказанием убийце Марата, не стало настоящей, по крайней мере, доказанной причиной того, что, когда ему вручили новые приговоры, он не взялся, вопреки обычаю и принятым правилам, сразу заносить их в протоколы, он даже не глянул на них, а просто вытащил из кармана ломоть ячменного хлеба и кусок твердого нормандского сыра и принялся за свой обед. Месье Иоахим Вилете, дежурный судья трибунала, который после обеда должен наблюдать за исполнением смертных приговоров, только около трех явится за списками приговоренных, собранными писарем Шоде.
Время у него было, но Попье, хотя у нашего героя хроники не было для того повода, пожелал, чтобы причиной такого перерыва стала надежда на возвращение справедливости в то дело, которым он занимался. Потому рассмотрим эту возможность.
Было ли в его жизни основание для столь смелого предположения?
И было и не было. (Эта двусмысленная формула относится к большинству полученных нами сведений о Жан-Луи Попье.)
Общепризнанные предания сообщают, что он был тайным врагом Республики — а кто решился бы стать открытым? — и что его пристроил в администрацию Дворца правосудия прежний работодатель, тоже якобы сторонник Жиронды, а на деле участник роялистского заговора. Предположение, допускающее наличие опаснейших контрреволюционеров в рядах тех, кто горой поднялся на защиту Революции, вполне соответствует странным вкусам времени. Между тем, лишая его политической невинности, гомериды Реставрации отказывают действиям Попье в спонтанности — в его величайшем достоинстве. Желая сделать из него героя, они украшают картину вымышленными мотивами. Так получился палимпсест, под наслоениями которого совсем потерялся образ настоящего Попье.
Очищенный от наносов, он предстает перед нами как человек вне истории. Можно сказать, что он скорее был умеренным приверженцем перемен, чем их противником. У него не было никаких причин противиться Революции. Прежний режим не дал ему ничего такого, чтобы он почувствовал необходимость отблагодарить его. Ни сочувствием, ни тем более какими-либо поступками. Даже если бы ему было за пятьдесят, — возраст, в котором человек уже не надеется ни на что, кроме легкой смерти, — то и тогда у него были бы все основания приветствовать отмену старых привилегий и появление причин для возникновения новых. Революция не могла ни принести ему ничего, ни отнять что-либо. В первые свои дни она, вероятно, уравняла его в правах с прочими гражданами, чего ранее не наблюдалось, и даже, в чем я сомневаюсь, сделала более свободным. Несколько вечерних прогулок, если он на таковые отваживался, близ кафе «Пале-Руаяль», где со столов произносили речи, а в промежутках организовывались заговоры, должны были убедить его, что большинство завоеванных свобод его не касаются, и что как бы они привлекательны ни были, ему от них большой выгоды не видать.
Жалованье в двенадцать ливров, несмотря на отсутствие желаний — отсутствующих, похоже, именно по причине этих самых двенадцати ливров, — не позволяло за пять-шесть монет и бокал пунша получить девушку в «La Paysanne» (Пале-Руаяль, 132), о посещении же мадам Дюперон (Пале-Руаяль, 33) за двадцать ливров мы даже не заикаемся, и хотя жалованье со временем в его кармане вырастет, но никогда так и не угонится за обезумевшими ценами, и на рынке деньги будут становиться все дешевле и дешевле.
Он мог говорить что вздумается, это правда. Ну, не всё, конечно же. После поспешного бегства короля в Варенн было неприличным восклицать «Да здравствует король!», а после вандемьера 1793 года и казни короля это стало и вовсе невозможным. Но он не ощущал особой потребности в короле и до Революции. Следовательно, он мог при желании высказывать свои мысли. Но дело было в том, что у него таковых или не было, или же из скромности он не считал их сколько-нибудь ценными. Эта гражданская свобода, проистекающая из знаменитой августовской «Декларации прав человека», не представлялась ему настолько ценной, какой она была для Робеспьера, Демулена, Дантона, Верньо или Эбера, глашатаев революции.
Наконец, и братства, третьей позиции нового состояния, он не мог вкусить, потому что суть его заключалась в том, чтобы делиться с кем-то, а у него — на этом все источники сходятся — не было никого, с кем можно было бы поделиться. Ни семьи, ни родственников, ни друзей, да и единомышленников тоже.
Это дает мне право, отказываясь от пристрастности устных преданий и их реакционных мотивов, видеть решающую причину действий Жан-Луи Попье в равнодушии. Равнодушие ко всему, что вокруг него происходит. Состояние, которое не имеет ничего общего с одноименным христианским грехом и являет собою не столько невнимание к людям, сколько сосредоточение на том, что все они вместе сейчас предпринимают, и позже это назовут — историей народа.
Так Попье и жил, будучи отрезанным от исторического времени, пока не оказался во Дворце правосудия, в магическом треугольнике, ограниченном Революционным трибуналом, темницами Консьержери и гильотиной на площади Революции.
Только за письменным столом, при работе с судебным протоколом, его равнодушие постепенно начало таять. Только здесь, в кабинете, где нечто подобное можно ожидать меньше всего, где другие прячутся от жизни, эта жизнь захватила его. Хотя он никогда не присутствовал при казнях и гильотины не видел, он не мог не знать, что каждая графа в его книге означает, что в Книге жизни стало человеком меньше.
Я говорю об этом не просто так. Я обладаю свидетельством, незначительность которого ничуть не умаляет его силу, хотя циник и его мог бы истолковать как доказательство самого низменного вида равнодушия: такого, которое не сопровождает действие, а делает его невозможным.
В Париже тех дней царила мода на сувениры, напоминающие о казнях. Жизнь сопротивлялась смерти, бунтовала против лобного места, превращая его в место для безопасного развлечения. В канцеляриях трибунала писари, поддерживавшие довольно близкие отношения с палачом Сансоном и обслуживающим персоналом гильотины, вовсю занимались обменом коллекционными раритетами. Его сосед, архивариус Шоде, располагал прядью из парика Луи XVI, и именно в тот момент, когда наш герой методично пережевывал свой обед, Шоде вел переговоры с писарем Вернером об обмене нескольких волосков из королевского парика на прядку из золотистых кудрей девицы Корде. Позже в оборот пойдут клочок последней сорочки Дантона, кровавый пот с простреленной челюсти Робеспьера, а также несколько подделок, потому что до того, как разразился скандал, только в его комнате нашли три пули, выпущенные в Неподкупного, хотя настоящей могла быть только одна. Попье никогда не участвовал в торгах. Ни одного су не ставил он на кон, когда коллеги закладывались на то, сколько человек казнят в тот или иной день. Такое сдержанное поведение в то время, когда ежедневные жертвы Разума достигали шестидесяти жизней, вызывая у парижан индифферентное отношение к смерти, означало, что, возможно, он о ней думает и сочувствует погибающим.
Имея это в виду, мы можем прервать обед Попье, чтобы он смог вслушаться в шум, который доносится из коридора.
Кто-то испуганно прошептал, что по коридору идет Неподкупный. Попье не успел трезво оценить ничтожную вероятность такого визита и потому схватил со стола первый попавшийся лист бумаги, завернул в него остатки обеда и сунул в карман, после чего, взяв из пачки первый сегодняшний приговор, с головой погрузился в протокол. Он услышал глухой скрип инвалидной коляски Кутона, шум открываемых и закрываемых дверей, а потом и голоса, один из которых принадлежал члену Комитета общественного спасения, а другой общественному обвинителю Фукье-Тенвилю. Последний, закутанный в черную пелерину, в черной широкополой шляпе, украшенной белыми перьями и трехцветной кокардой Республики, задыхаясь и поспешая за коляской, жаловался Кутону на Комитет трибунала, который ежедневно посылает столько приговоренных, что процесс их уничтожения, включающий работу над обвинением, вынесение приговора, подготовку приговоренного к казни, транспортировку на эшафот и саму казнь, затягивается, так что завершить его вряд ли возможно до наступления темноты.
— Революция не выбирает ни друзей, ни их число, — ответил член Комитета общественного спасения.
— Но он может установить количество ежедневных казней.
Общественный обвинитель объяснял, что, по словам Сансона — а тот отлично знает свое дело, — обработка приговоренного на эшафоте занимает как минимум от двух до трех минут, и если таковых, как все чаще случается, приходится до шестидесяти в день, то для исполнения требуется более трех часов. А поскольку на площадь Революции они редко прибывают ранее пяти, то зимой придется работать при свете свечей, в итоге процесс приобретает контрреволюционный характер, реакционное воздействие которого прекрасно известно гражданину Кутону.
— Гильотина работает слишком медленно.
— Быстрее не может, гражданин Кутон.
— Тогда поскорее заканчивайте суд, гражданин Фукье-Тенвиль.
— Примите закон, который позволит сделать это.
— Революционному суду нужен не закон, а революционная воля, гражданин общественный обвинитель.
— Но ведь день невозможно продлить, — возразил общественный обвинитель. — Что нам делать с врагами зимой?
— Ничего, — ответил Кутон, когда перед ним распахнулись следующие двери.
— Ничего?
— Ничего. К зиме их уже не останется.
Двери закрылись. Попье поднял голову. В канцелярии уже не было истории. Остались только ее летописцы, с головой погрузившиеся в толстенные протоколы.
Разговор, свидетелем которого он стал, имел судьбоносные последствия не только для граждан — врагов Республики или для тех, кого к ним относили, но и для гражданина Жан-Луи Попье, ее лояльного служащего, который с врагами народа, по крайней мере, на сегодняшний день, в связях не состоял. Это кажется невероятным, но именно из-за этого разговора он забыл про обед и только по этой причине вошел в историю и в наше повествование. Собственно, он предположил, что дежурный член трибунала Вилете сегодня явится за приговорами раньше обычного, и если он продолжит обед, то не успеет закончить обработку приговоров.
Трясясь от страха, он приналег на работу. Едва закончив, он передавал Шоде приговоры сразу после присовокупления, как на писарском жаргоне в канцелярии называли заполнение «графы с обвинениями», но не все вместе, пачкой, как было заведено, а по одному, и тот ловким росчерком гусиного пера превращал их в список для экзекуции.
Когда гражданин Вилете появился — ранее обычного и нетерпеливее обычного, — Шоде вносил в список последнее имя. Судья молча схватил его и выбежал из канцелярии. Попье и Шоде переглянулись с облегчением. Шоде даже утер пот со лба. Попье же этого не сделал. Его мелкое, тощее тело не выпускало воду. Не выпускало, хотя иной раз ему казалось, что он весь из нее только и состоит. Да, кроме воды, ничего иного в нем нет.
Вечером, в мансарде Дворца правосудия, откуда он мог смотреть на Париж и при этом не видеть Революции, откуда все представало в темных, неподвижных, успокаивающих абрисах равнодушия, прежде чем его соседи заявились на ночлег, он сел на матрас, лежащий на досках, и вынул из кармана остаток обеда, чтобы съесть его на ужин. Обед был завернут в лист бумаги, который показался ему знакомым. Расправил его ладонью, потому как он был смят и весь в пятнах от жирного сыра. Нагнулся к свече и прочитал:
«Именем французского народа…»
Речь шла о бедной пряхе по имени Жермен Шутье, которая в присутствии патриотично настроенных свидетелей заявила, что ей очень не хватает le roi, то есть короля. На суде она защищалась, утверждая, что сказала le rouet, прядильное колесо. Суд посчитал, что для пряхи король намного важнее прядильного колеса, и приговорил ее к смерти. Сегодня ей предстояло расплатиться за верность королю. Но вместо того, чтобы лежать под гильотиной, она валялась на соломе в Консьержери, очень глубоко под своим невольным спасителем, гражданином Попье, спала, и снилось ей прядильное колесо, жизнь с которым была бы лучше, чем с королем.
Он вовремя услышал шум в коридоре и спрятал лист бумаги под одеяло. В комнату вошли писари Шоде и Вернер. Они вернулись из Пале-Руаяля, где пропитались пуншем, девичьими ароматами и разными новостями. Робеспьер произнес речь в Конвенте. Имен он не называл. Говорил о принципах. Может, в канцелярии в ближайшие дни станет поспокойнее. Так полагал Шоде.
— Не верю, — возражал Вернер. — Выступал и Верньо.
— Красиво говорил.
— Слишком красиво.
— А что ты думаешь, Попье?
Попье не ответил. Решили, что он спит.
Спала и пряха Жермен Шутье, в Консьержери, глубоко под ними. Попье не спал. Всю ночь он пробдел, спрятавшись под одеялом, приговор порвал в клочки и съел, клочок за клочком.
Так гражданин Жан-Луи Попье, писарь Революционного трибунала, съел свою первую смерть.
На рассвете он заснул, и приснилась ему гильотина. Поскольку он ее никогда не видел, то во сне она предстала в образе огромного железного прядильного колеса. У черного круга стоял палач с капюшоном на голове. Поднявшись по деревянным лесам на помост, Попье увидел, что это вовсе не Сансон, а какая-то женщина. Она сбросила капюшон, и он узнал Жермен Шутье, пряху, которая предпочла короля прядильному колесу, хотя и ее он ни разу не видел. Ее лицо не выражало ни благодарности, ни сочувствия. Она протянула к нему худые, окровавленные, изъеденные пряжей руки.
Откуда-то вместо глухого барабанного боя, который сопровождал все казни, донесся тонкий, мелодичный звук флейты. Мелодия была веселая и дерзкая, совсем не отвечавшая видению.
Он проснулся от того, что вспотел и обмочился, потеряв много воды, которая годами привычно удерживалась в нем.
1 фруктидора, 18 августа 1793 года, он сидел за столом и черными чернилами готовил в протоколе графы, которые предстояло заполнить в наступившем месяце. И совсем не думал о том, что сделал вчера. Это был единственный способ пережить страх и сохранить в себе некоторое количество воды. Но когда в полдень ему принесли сегодняшние приговоры, уже первое имя, хотя оно и не было женским, вызвало в его воображении образ Жермен Шутье.
Пряха сидела на застеленном соломой каменном полу Консьержери, и кто знает, в который раз разъясняла нескольким дворянам свою историю. Она не говорила le roi. Ей нужно было прядильное колесо! Не нужен ей был король! Она сказала le rouet! На черта ей этот король? С ним ничего не заработаешь. А вот с прядильным колесом можно. И потому она хотела получить его от Революции. Колесо для прялки, а не короля! И вот что получила! Разве ради этого она драла глотку на галерках Конвента, требуя смерти Луи Капета, которого хотели спасти враги народа, ведь они тоже не пожелали дать ей колесо для прялки?
Он ощутил радость от того, что такую картину вызвало его воображение, и чувство это было сильнее страха.
Какими путями в тот летний день бродила мысль Попье, которая от небрежности, наполнившей его ужасом, но одновременно и удовлетворением, сопровождаемая обильным потом и частым испусканием мочи, пришла к осознанию факта милосердия, в котором ужас, страх, удовлетворение, чувственное счастье, как и частое отправление нужды смешались воедино, — никто не знает. Дневник он не вел, и никто из его устных биографов даже не пытался утверждать нечто подобное. Такие странные реконструкции им были ни к чему. Для них Жан-Луи Попье был врагом Революции с самого ее начала.
В последних вариантах описаний жизни писаря, когда фантазия гомеридов изощрилась до невероятной степени или же полностью исключила из них оставшийся минимум достоверных сведений, в мельчайших деталях описывается, как в 1792 году во время Сентябрьской резни он спасал людей, сначала из Ла Форс, а потом, по мере нарастания аппетитов, и из других темниц — Шателье, Сальпетриер и Консьержери. В тех апокрифах не было никакой убедительности и тем более неожиданностей, которые сопровождают действия на грани безумия.
Следовательно, далее следуют только предположения, приемлемые — а иначе как же выстраивать рассказ далее?
Мы можем сказать, что призрак Жермен Шутье, увязанный с именем безликой женщины, которая должна сегодня умереть, побудил его к чудесным делам. Он сумел пробудить в нем чувство милосердия, ранее невинно дремавшее на фоне нарастающего механизма Террора. Возможно, он намеренно, анонимно и робко, воспротивился судьбе, которая сделала его соучастником гильотины, одним из исполнителей решений, принимаемых другими людьми.
Мы ничего не знаем о религиозных чувствах Попье, был ли он вообще верующим, но таким путем, который мог бы облегчить понимание его поступков, мы не имеем права идти. Еще труднее представить, что он читал Жан-Жака Руссо и узнал из его трудов, что люди по природе своей добры, неспособны придумать гильотину, а злыми их делает и заставляет выдумывать гильотины ужасный образ жизни, который они вынуждены вести.
Все предположения допустимы, но ни одно из них не может объяснить, как неприметный писаришка в черном заношенном жакете, сидя в прихожей Страшного суда Революции, окруженный со всех сторон подозрением, недоверием, сомнением, страхом — неизбежными спутниками всеобщей революционной бдительности — и сам трясущийся от страха, решился пожирать приговоры Революционного суда, самовольно отменять суверенную волю народа и прерывать естественное течение революционной юстиции, нарушать решения тех, кто сильнее и мудрее его.
А ведь именно так выглядит картина, которую я пытаюсь нарисовать читателю.
Августовское солнце делает канцелярию светлой до прозрачности. Все в рубашках, кроме гражданина Попье. Он в черном жакете. Одежда скроет украденный приговор. Он потеет, но гораздо сильнее, чем это мог бы вызвать теплый жакет. Постоянно бегает в нужник. Он и прежде ощущал в себе воду, но не думал, что в нем ее так много. К счастью, даже самые проницательные шпики Комитета общественной безопасности не умеют отличать обычный пот от пота, вызванного страхом. (Прогрессивные научные теории спонтанных рефлексов еще не вошли в моду в полиции.)
Все очень заняты. Снаружи доносится гул народа, собравшегося перед железной балюстрадой Дворца правосудия для встречи повозок с приговоренными. Хотя заседание закончено, в зале суда слышны глухие голоса. Только что вбежал судья Палетер, пожелавший что-то проверить в приговорах на столе Попье, — нужная ему бумага, к счастью, еще здесь! — влетел на минутку Фукье-Тенвиль, и он что-то искал, Попье никак не может понять, что ищет общественный обвинитель, несколько потных национальных гвардейцев прошли, громко разговаривая, сквозь канцелярию, и увидел он бледное, напряженное лицо Барера из Комитета общественного спасения, и все это происходит одновременно, в кошмарном полусне, в невероятном сплетении неясных картин, в хаосе взаимоотношений соперников, так что совершенно непонятно, как из бездонного болота его памяти всплыла история с приговором пряхе, сидящей в глубокой темнице, и вот уже новый скомканный лист оказался в его руке, а рука — под жакетом.
Отступать было некуда. Никому бы он не смог объяснить жалкое состояние бумаги с приговором. А засунуть его в карман не решался. Случаются внезапные обыски. Без видимого повода. Ни разу не было найдено ничего такого, чему бы здесь было не место, и ни разу не обнаружили утраты того, что должно было находиться тут. Поводом для таких обысков служила революционная бдительность, а ее пути неисповедимы.
Занося приговоры в протокол, Попье левой рукой отрывал клочок за клочком, осторожно запихивал их в рот и глотал, предварительно смягчив под языком слюной, после чего опять запускал руку в жакет за новым клочком.
Так гражданин Жан-Луи Попье, писарь Революционного трибунала Великой французской революции, съел вторую смерть.
И первую по собственной воле.
Бумага была не такой невкусной, как вчерашняя, чернила не вызвали тошноты. Оба листа теперь приобрели сладкий привкус его собственной воли.
Третьего приговора он прождал весь август.