Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
От пряхи Шутье он не ожидал неприятностей. Присовокупленная к приговору ее вина была ничтожной. Никого не волновало, жива она или умерла. Но в приговор второй женщине он даже не заглянул. Вдохновение охватило его до того, как попало под защиту разума, прежде чем он ознакомился с приговором. Это была особа, спасение жизни которой могло не оказаться незамеченным. Следовательно, не стоило доверять случаю выбор людей, чьи приговоры он съест. Каждого человека, особенно личные данные приговоренного и присовокупленные к делу сведения, он должен был изучить. (Позже он понял, что хватило бы просто имени. К нему в обязательном порядке были присовокуплены сведения. Имя определяло их характер, и таковые были в каждом приговоре. И походили на анаграмму. Так их зашифровывал суд.) Приговоренных следовало выбирать из анонимного большинства, из тех, кого никто не знал, о которых никто не побеспокоится. Тем большее удовольствие доставляло ему то, что он сам занимается этим. Третий августовский приговор вынесли в отношении Мулена, зеленщика с рю Фобур-Сент-Антуан, у приятеля которого, также зеленщика Моннара, во время собрания Секции бурлило в кишечнике. Паскаль называл подобный феномен «голосом революции», но когда Мулен повторил это высказывание, то, поскольку он не был философом и не занимался такими глупостями, его арестовали и приговорили к смертной казни. В приговоре было сказано, что его сдал патриот Моннар. Попье разгневал этот приговор, и потому он выбрал его себе на обед. Судьба оставшегося в живых врага народа Мулена могла заинтересовать только патриота Моннара, арестованного по другому обвинению и гильотинированному три дня тому назад. «Закон о подозрительных», принятый на пороге появления санкюлотидов, за пять дней до того, как беспорточные вступили в революционный сентябрь, названный вандемьером, доставил Попье еще больше хлопот на официальной службе, но принес облегчение в занятиях неофициальных. Маховик Террора набирал головокружительные обороты. Количество приговоров возросло, что вызвало в канцелярии трибунала смятение, создавало базарную атмосферу, в которой ему стало безопаснее вмешиваться в революционное правосудие. Даже самые отъявленные патриоты из числа коллег, члены Якобинского клуба, осипшие от ярых ночных дискуссий, в течение дня не успевали как следует исполнять, помимо служебного, свой первейший гражданский долг. Из-за вписывания в книги уже разоблаченных врагов народа не хватало времени для выявления врагов скрытых. Так что Попье, благодаря увеличению числа приговоров, сумел увеличить количество спасенных им людей — парадокс, который он, по нашему мнению, так и не осознал. Но не более одной головы за день. И ни в коем случае не в тех процессах, когда Революция судила саму себя. Тогда на скамьях подсудимых сидели ее творцы и соучастники, обладатели слишком известных и знаменитых имен для того, чтобы их спас необычный аппетит Попье. К тому же, разумеется, он опасался, что подобные попытки могут разоблачить его, но мы смеем предположить, что была и другая причина, без которой наш рассказ был бы далеко неполным. 16 октября 1793 года, то есть вандемьера, он занес в свою книгу имя бывшей французской королевы Марии Антуанетты, посоветовавшей народу при отсутствии хлеба питаться пирожными. (Гораздо позже установили, что она не имела в виду ничего дурного. При старом режиме парижских булочников при отсутствии хлеба обязывали торговать пирожными.) 31 октября 1793 года в Брюмере, он занес в протокол двадцать одно имя, принадлежащее цвету Жиронды, которых в то время называли бриссотинцами. До того, как составить контрреволюционный заговор, они были революционным правительством; в их рядах оказались Бриссо, Верньо, Валазе и Жансонне. 8 ноября 1793 года в Брюмере, он также внес в протокол госпожу Ролан, которая предыдущей ночью запишет: «Природа, распахни руки! Боже справедливый, прими меня! В мои тридцать девять лет!» 24 марта 1794 года в жерминале, Попье внес в книгу Эбера и его девятнадцать товарищей. Попье никогда не подходил к окну, чтобы посмотреть, как приговоренных загружают в двуколки, не подошел и в этот раз, хотя и испытал искушение. Подобного шума и гама он не слышал с тех пор, как под пение «Марсельезы» в Париж вошли федералисты, которых одни граждане называли «столпами свободы и отечества», а другие «сбродом, бежавшим с генуэзской и сицилийской каторги». Народ провожал на смерть лучших друзей с большим энтузиазмом, чем своего злейшего врага, Людовика XVI, когда улицы молчали, и был слышен только глухой рокот барабанов Национальной гвардии. 5 апреля 1794 года в жерминале, одиннадцать дней спустя, он занес имя величайшего из них, создателя трибунала, который его же и приговорил, Жоржа Жака Дантона. Блистательно защищаясь, Дантон кричал прямо в уши Правосудию. Но революционное правосудие не было слепым. Оно видело врагов. А глухим оно было только для них. Но между 24 марта и 15 апреля 1794 года в эти одиннадцать дней, в жизни гражданина Жан-Луи Попье произошел переворот, повлекший непредвиденные изменения в его судьбе и в нашем повествовании. Правда, точнее было бы сказать, что следствия переворота проявились между казнями Эбера и Дантона, и переворот этот совершался постепенно, после того как был съеден и переварен приговор зеленщика Мулена. Выбор приговора для съедения никогда не был простым. Чем упрямее и суровее уничтожали врагов, тем больше их становилось. Когда были истреблены аристократы и эмигранты, враги переселились в среду граждан, а потом перекочевали и в народ. Под нож гильотины ложились крестьяне, ремесленники, торговки, слуги, проститутки и даже нищие. Их дела не позволяли Попье сделать спонтанный выбор. Все обвинения выглядели одинаково ничтожными, одинаково бессмысленными, одинаково несправедливыми. Большинство имен позволяло надеяться, что переживших приговор никто не заметит. Так чье же обвинение выбрать для съедения? Вынесенное калеке, пожаловавшемуся, что при короле он зарабатывал попрошайничеством больше, чем теперь, или обвинение, пославшее на смерть старуху, которая говорила, что в молодости ей было так хорошо, а молодость ее, как назло, совпадала с правлением Людовика XV, ведь в то время каждому уважаемому человеку должно было быть плохо? Кого спасти, кого минует нож гильотины? Попье проводил бессонные ночи, размышляя о сложностях выбора. Не ошибся ли он? Может, стоило съесть приговор калеке, а старуху послать на гильотину? В слове послать и крылась страшная мука. Выходило так, будто это он отправляет человека на гильотину. Во всяком случае обвинение одного из двух приговоренных он мог бы съесть, но не сделал этого. Он спас старуху. Сон засвидетельствовал, что волнение было обоснованным. Калека во сне стоял под гильотиной, которая опять походила на металлическое прядильное колесо, на голове у него был капюшон палача, и когда Попье приблизился к нему, тот, протянув окровавленные культи, помог ему подняться на помост. И в этот раз слышалась флейта невидимого музыканта. Его обеспокоило то, что в первом сне под призраком гильотины стояла Жермен Шутье, женщина, которую он спас, теперь же это был калека Пьер, человек, которого он не собирался спасти. Сон как будто — по крайней мере, если говорить только о нем самом — уравнял оба поступка. Разница, пожалуй, была в том, что Шутье убивала калеку только для того, чтобы его не разоблачили из-за нее, а калека Пьер шел на смерть, чтобы отомстить ему. С тех пор непонятные дела он решал с помощью жребия. Выбирал наугад, до какой цифры будет считать, закрывал глаза и водил пальцем по приговорам, разумеется, по тем, что можно было использовать, и, отсчитав последнюю цифру, открывал глаза. И съедал приговор, на котором останавливался палец. Теперь ему стало спокойнее, сон улучшился, все меньше воды вытекало из него. К сожалению, облегчение не было длительным. Между стариком, который возмущался дороговизной, и юношей, жаловавшимся на безработицу, жребий выбрал старика. Он воспротивился и съел обвинение юноши. Ожидал явления во сне старика. Он уже так и видел, как тот, стоя под гильотиной, протягивает к нему окровавленные руки. Но появился юноша, и он помог старику лечь под нож. Он понял послание. Нельзя доверять слепому случаю власть, данную ему Богом. Каким бы ни был его выбор, он сам должен отвечать за него. Так, как Робеспьер, Дантон, Марат отвечали за свой. Теперь он стал тщательнее, чем прежде, относиться к выбору. Он не должен быть механическим. Или случайным. Особенно не должен зависеть от страха, и нельзя стараться немедленно отделаться от него, как можно скорее пережевав избранный приговор. О приговоренном следует разузнать больше, чем говорится в кратком приговоре, — в нем была только заинтересованность в немедленном исполнении, а никак не стремление выявить детали его контрреволюционной вины или хоть что-то узнать о его жизни и человеческих достоинствах. Раз уж ему представилась возможность творить добро, то не стоит ли сделать его разумным, оставить жизнь тому, кто достоин ее, кто посвятит себя ее совершенствованию, и не злоупотребит ею? Не полезнее ли съесть приговор сапожника Риго, который обругал председателя своей секции, что было истолковано как оскорбление отечества, или же приговор его тезки, вора Риго, который у того же председателя украл кошелек с ливрами, что было расценено как ограбление отечества? Впрочем, разве он не поступает точно так же? Ни разу не уничтожил приговор хотя бы одного революционера. Равнодушно заносил в протокол всех бешеных и эбертистов. То, разумеется, были известные имена, и он опасался, что переваренные им приговоры выдадут его, но ведь и в их массе мог затеряться бедолага, судьбой которого никто не заинтересуется. Но такого он не мог позволить себе спасти. Итак, он делал выбор, но не отдавал себе в этом отчет. Ему казалось, что им руководит страх. Но мучила его и совесть. То были люди, которые посылали на гильотину других, посылали вплоть до того самого момента, пока сами не ложились под нож. Они не заслуживали сочувствия. Их прегрешения были слишком велики. И отмечены они были не в бессмысленных обвинениях Фукье-Тенвиля, а в их собственных жизнях. К сожалению, он почти ничего не знал о приговоренных к смерти. Даже как они выглядят. Он не присутствовал на заседаниях, хотя они проходили в соседнем зале. Никого не слышал, кроме громоподобного Дантона. Правда, знаменитостей он встречал и в канцелярии, до того как они становились контрреволюционерами, пока еще были в революционном запале, но, поскольку они революционерами все-таки были, спасению они не подлежали и вовсе не интересовали его. Мучимый отсутствием сведений, что затрудняло выбор и делало его иной раз сомнительным, а порой, возможно, и ошибочным, он пришел к авантюрному решению, никак не соответствующему его замкнутой натуре. Канцелярия прокуратуры готовила процесс над группой заговорщиков — врагов Республики, которые были настолько ловки и осторожны, что даже не были знакомы между собой. Он выбрал из списка пару самых неприметных, сапожника Риго и вора Риго, хотя мог остановиться на ком угодно, все они были одинаково неизвестны, и, казалось, выбор определился сам по себе, правильнее было бы спасти сапожника, а не вора. Но Попье хотел убедиться в верности своих принципов именно на этом примере, хотя выбор в пользу сапожника Риго уже сделал. Решение было простым и волнующим. Даже скорее волнующим, нежели простым. Следовало отправиться в район, где они жили, и расспросить соседей об арестованных. Что касается сапожника Риго, то это оказалось до смешного просто. В обвинении, которое, если он не вмешается, вскоре станет приговором и сразу после этого свидетельством о смерти, был указан его адрес. Но в обвинении вора Риго ничего такого не было. Однажды вечером, по окончании работы, вместо ночлега в мансарде он отправился в предместье Сент-Антуан.
Было сыро, осенний сумрак, едва освещенный желтым светом фонарей, увлажнил ливень. Воздух густой, дышать тяжело. Парик обмяк. К высоким каблукам прилипают листья, ноги, сведенные от долгого сидения, скользят. Но на кривой, мощенной булыжником улице, где проживает семья Риго, все еще полно людей. Они болтают, их слова прекрасно слышны. Перекликаются, смеются, и слышно — над чем. А он в последний раз слышал смех, когда судья Бельвиль весьма артистично описывал, как у одного из бешеных на эшафоте свалились штаны. Он сидел во Дворце правосудия как в мертвецкой, в мертвецкой канцелярии, над мертвецкими протоколами, и ему казалось, что Париж умер, что он мертв, как и он сам, и на его улицах не слышно ничего, кроме скрипа колес повозок с приговоренными, барабанов Национальной гвардии и посвиста стального лезвия. Но Париж жил! Париж наслаждался! Париж смеялся! Он ощутил горечь и умеренную нетерпимость ко всем этим людям, которые взвалили на него, Жан-Луи Попье, навязчивые мысли о гильотине, а сами, похоже, жили так, будто ее и вовсе не существует, будто вознамерились жить вечно. С семьей он беседовать не станет. Она будет пристрастна. Сообщит ему, что лучше их Риго нет на свете человека, что его арест — тяжкая, бессмысленная ошибка. Он расспросит соседей, других ремесленников с этой улицы. Они предоставят ему правдивые сведения о сапожнике Риго. Он был поражен, когда понял, как сильно обманулся, и испугался, осознав, какую бы ошибку допустил, если бы не расспросил о нем перед тем, как сделать выбор на основании своих гражданских предпочтений. Судя по всеобщему убеждению, Риго был распоследний человек в округе. Никто не сказал о нем ни единого доброго слова. Никто не посочувствовал его несчастью. Все были счастливы, что избавились от него. Сраженный такой враждебностью даже со стороны ближайших приятелей сапожника, Попье, хотя и не намеревался это делать, посетил и семью приговоренного. Она же придерживалась о Риго еще худшего, чем соседи, мнения. Ее члены готовы были, если их пригласят, выступить в трибунале страстными обвинителями. Смущенный Попье покинул семью и отправился под мосты Сены, чтобы отыскать тех, кто знавал другого Риго, не надеясь услышать о воришке ничего пристойного, полагая, что на завтрашний обед ему не достанется ни одного приговора. И обманулся в очередной раз. Воровская братия под мостами Сены говорила о своем Риго в самых прекрасных выражениях. Вернувшись в мансарду Дворца правосудия, он очистил обувь от листьев, высушил парик, съел кусочек сыра, разделся, укрылся с головой одеялом и так провел всю ночь. Она была тяжкой, самой тяжкой после той, в которой он сжевал первый приговор. Но зато к рассвету у него был готов ответ. Он знал, кого из однофамильцев, сапожника или вора, выберет. Не было смысла обращаться к людям за помощью. Действительность всегда будет иной, в зависимости от того, кто ее описывает. В одной из них сапожник Риго будет отвратительным типом, в другой — если бы у него было побольше времени для блуждания по предместью и расспросов, — возможно, он оказался бы прекрасным человеком. В одной воришку Риго станут расхваливать, в другой — поносить почем зря. Кого же из них тогда выбрать? Наверное, опираясь на неподтвержденные факты и неточные сведения, невозможно вынести справедливое решение. Он должен принять его сам, по своему вдохновению, на основании инстинкта. (Философ бы заговорил о свободном волеизъявлении, но Попье не был философом и уже тогда решил полагаться на что-то вроде прихоти, только не знал, как это назвать.) Тот, кто тяготится собственной властью, должен полагаться прежде всего на самого себя, на собственные решения. Ведь и Фукье-Тенвиль выносил обвинения не на основе фактов, а опираясь на свой революционный инстинкт. Правда, обвинения в основном были ошибочными, по меньшей мере преувеличенными, не подкрепленными фактами, но сила общественного обвинителя Революционного трибунала была не такой, как сила Попье. Та убивала, его — оживляла. Когда в полдень ему принесли приговоры сапожника и вора, он, не испытав вдохновения, позволяющее принять решение, вписал в протокол обоих и спустя долгое время впервые съел обед без горького привкуса чернил. Им овладела печаль, потому что в тот день он вопреки собственной клятве никого не спас, но чувство вины отступило перед осознанием того, что дарованная ему сила требует ответственности, в том числе и готовности пойти на личные жертвы. Наш рассказ оставил Жан-Луи Попье 24 марта (жерминаля) заносящим в судебный протокол приговоренного к смерти эбертиста, оставил испуганным человеком, осознавшим, какой опасности он подвергается; оставил его скрюченным, изможденным, посиневшим от бессонных ночей, посвященных размышлениям о вчерашнем обеде, и в страхе от предстоящего дня; оставил его небритым, неопрятным, не заботящимся о своем облике, сосредоточенным на своем деле, наконец, оставил его испуганным, растерявшимся, на грани нервного срыва. И встретил его уже после 5 апреля (также жерминаля) совсем другим существом, в момент занесения в протокол Дантона и его друзей. Он все еще осмотрителен, знает, что малейшая оплошность может стоить ему головы, но не испуган. Во всяком случае, боится он гораздо меньше, чем поначалу. Словно убежден, что ареста не будет, даже если допустит ошибку. Да и вообще он неспособен на ошибку. Все это прекрасно повлияло на его внешний вид и поведение. Он уже не бледен, не истощен, не измучен. По меркам того времени даже хорошо выглядит, хотя питается так, как все, не считая пропитанной чернилами бумаги, которую глотает ежедневно. Обращает заметное внимание на свой внешний вид, насколько ему это позволяет жалованье. Отказывает себе в лишнем куске, чтобы приобрести предмет туалета, который поможет выделиться из неопрятной толпы окружающих его писарей. Синий жакет в талию заменил затасканный черный, из рукавов веером выглядывают манжеты, шею охватывает пышное жабо, на ногах белые чулки, а голубой парик, принадлежавший какому-то казненному аристократу, завершает изменившийся облик, что свидетельствует о произошедших в нем внутренних переменах. Но сильнее всего изменилось его поведение. Исчезла сутулость, пропал верблюжий горб, по которому в судебных коридорах можно опознать писарей. Близорукие глаза, загубленные коптилками, получили очки в металлической оправе с круглыми линзами и приобрели холодную остроту взгляда, способного проникнуть туда, куда обычному человеку проникнуть не дано. Он и прежде был замкнутым, сдержанным. Таким и остался. Но уже по-другому. Если до преображения он был застегнут на все пуговицы, как человек, которому нечего скрывать, кроме собственной немощи, то теперь он выглядел мужчиной, не желающим демонстрировать свою силу. Не желает демонстрировать, но обладает ею. Обладает и чувствует ее. Всем своим существом. Перемены не могли остаться незамеченными. В любое другое время окружение потребовало бы объяснений, а не обнаружив причин для изменения в его общественном положении и не найдя никакого другого разумного довода, оно объявило бы его чокнутым и подвергло насмешкам. Но Революции подвластно все. В противном случае она не могла бы свершиться. Разве не смешной провинциал из Арраса стал Робеспьером? И кем был Дантон до переворота? И не походит ли все больше этот Попье в синем жакете, голубом парике, круглых очках, всем своим строгим, неприступным видом на Неподкупного? Да, черт побери, в самом деле похож! Я давно это заметил и подумал, как он на это решился. Нет, он не смог бы. Не смог бы, конечно. А вдруг смог… И поскольку смог, его стали побаиваться. Поначалу, кроме манеры держаться, которая не соответствовала ни должности, ни рангу, да и самому Попье, каким его знали, иной причины для страха не было. Вскоре таковую следовало обнаружить. И нашли ее, убедив себя в том, что Попье — тайный сотрудник Комитета общественной безопасности. И в этом случае революционные обычаи отличались от манер ancient regime — прежнего режима. Когда-то полицейских шпиков презирали и избегали. Теперь общество боролось за возможность сблизиться с ними. Избегать их было опасно, так как это вызывало подозрение. Достойным нечего бояться, вещал Робеспьер, невинные находятся под защитой. И потому те, кто больше всего боялся Робеспьера, старались пристроиться к нему как можно ближе. Сам Попье практически не заметил перемен в отношениях к себе канцелярии. Пока он был бедным летописцем смерти, бессильным что-либо изменить в ее течении, ему не нужны были люди, и он не страдал от одиночества. Теперь, когда он обрел силу, когда нашел ей применение, когда осознал свою миссию, еще меньше стал нуждаться в них. Чтобы избавиться от надоедливых, он стал неприступным. Это усилило их страхи, и эти страхи делались все более навязчивыми. Знал ли он, что похож теперь на Робеспьера? Стало ли сходство случайным следствием внутреннего преображения, или же вес могущества призвал его следовать столь высокому образцу? А если — дадим волю фантазии — он пародировал его, чтобы своим тайным делом поиздеваться над делами того, другого? Не будем пускаться в бесплодные предположения, которые уводят рассказ о Жан-Луи Попье в дебри мимесиса. Тогда нам пришлось бы взять обязательство довести сходство до вытекающих из него последствий. В этом случае нам показалось бы, что самым драматическим моментом повествования станет встреча оригинала и копии, Максимилиана Робеспьера и гражданина Ж.-Л. Попье (что не соответствовало бы тому обстоятельству, что вплоть до суда Робеспьер ни разу не побывал в Революционном трибунале, от слепой эффективности которого настолько зависела эффективность власти Достоинства). Ужаснулся бы Вождь, увидев свою гротескную копию за столом, ведущую точнейшее описание его утопии? Смог бы ее предательский летописец одолеть искушение довести свой рассказ до гомерического конца — ведь он уже глубоко сидел в другом Попье, осознавшем свою силу, — и как бы он это сделал? В этом случае возникли бы огромные сложности, разрешить которые можно было, лишь отправив нашего Робеспьера, гражданина Попье, на гильотину, которой ему как контрреволюционеру все равно не миновать, но это произошло бы прежде времени, отведенного для правдивого рассказа о нем. Нас больше интересует то, что происходит в нем, чем с ним. Итак, что же происходит в нем? Мы видели, что он хочет избавиться от ответственности, прибегнув к жребию. Когда тот разочаровал его несправедливыми решениями, он решил делать выбор самостоятельно. Попытался обосновать его очевидной разницей в ценности двух жизней. Краткие биографии в приговорах не помогли ему. Он обращается к тем, кто лучше всех знал кандидатов. Но и они не помогают. Даже приводят его в полное смятение. Обращение к так называемым реальностям жизни убеждает его в том, что таковые не существуют, что факты недостоверны и, основываясь на них, невозможно вынести здравое решение. Опять все ложится на него, но он понимает, что иначе и не может быть. Сила всегда одинока. Теперь в советниках у него он сам и безграничная вера в свое призвание. С этого момента он опирается исключительно на собственное суждение. Поначалу решение принимает Разум, его ощущение Истины, в некотором роде весь жизненный опыт Попье. Но из памяти не исчезает дело двух Риго. Тогда его едва не обмануло доверие к чужому суждению. Теперь он боится обмануться в своем. Он тоже не свободен от заблуждений. Принимает решение, опираясь на несколько кратких сведений в приговорах, вынесенных Фукье-Тенвилем. Кто гарантирует истину? Жермен Шутье точно страдала от отсутствия прядильного колеса, а не мечтала о добром короле, и если бы он не вмешался, то ее бы уничтожили как убежденную роялистку. К кому же обратиться за помощью? Он испробовал все. И ничто не помогло ему.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!