Часть 3 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Если и есть у меня недостаток, то это склонность к отступлениям от темы.
Бирон-паша[19]
Говорят, мои статьи «колоритны». Я заглядывал в словари, но так и не понял до конца значение этого слова. Впрочем, мне нравится, как оно звучит. Мне всегда хотелось писать о чем-то необычном: о скачущих на конях мушкетерах; о том, как туманным утром триста лет назад готовятся вступить в бой две армии, стоящие друг против друга в укрытой предрассветным мраком долине; о несчастных, сидящих зимними ночами в мейхане[20] и рассказывающих друг другу истории про любовь; об удивительных приключениях влюбленных, которые устремились на улицы ночного города в погоню за тайной и навеки исчезли, но Всевышний даровал мне только эту колонку, в которой нужно освещать совсем другие темы, и вас, мои читатели. Я по мере сил стараюсь соответствовать вашим ожиданиям, а вы – моим.
Если бы сад моей памяти не начал увядать, меня, наверное, эта ситуация вовсе бы и не печалила, но каждый раз, когда я берусь за перо, передо мной возникают ваши лица, на которых написано ожидание, и я пытаюсь идти по следам своих воспоминаний, покидающих меня одно за другим, уходящих из сохнущего сада. Натыкаться вместо воспоминаний на их следы все равно что смотреть сквозь слезы на кресло, где еще недавно сидела ваша любимая, которая ушла и больше никогда не вернется.
Потому-то я и решил встретиться с Аладдином. Услышав, что я собираюсь рассказать о нем в газете, но сначала хочу с ним поговорить, он широко раскрыл свои черные глаза и спросил: «Это что же, будет против меня?»
Я заверил его, что нет, ничего подобного. Объяснил, какое важное место занимает в нашей жизни его маленькая лавка в Нишанташи, какой яркий след оставили в нашей памяти тысячи, десятки тысяч товаров, которыми он торговал, – нам не забыть их цвета? и ароматы. Рассказал, с каким нетерпением ждали больные дети возвращения мамы, отправившейся в лавку Аладдина за подарком: игрушкой (оловянными солдатиками), книжкой («Рыжий мальчик») или комиксом (семнадцатым выпуском «Воскресения Киновы»). Как тысячи мальчишек из окрестных школ, изнывая в ожидании последнего звонка, представляли себе, что звонок уже прозвенел и они бегут к Аладдину купить вафель, в упаковках которых можно найти портреты футболистов (Метина из «Галатасарая»), борцов (Хамита Каплана) или киноартистов (Джерри Льюиса). Как пожилые женщины, которые девчонками забегали в лавку по пути в вечернюю художественную школу, торопясь купить бутылочку ацетона и снять поблекший лак с ногтей, через многие годы скучного замужества, сидя на своей скучной кухне в окружении детей и внуков, грустно вспоминают первую юную любовь, и лавка Аладдина представляется им далекой волшебной сказкой.
Мы пришли ко мне домой, сели за стол. Я рассказал Аладдину историю зеленой шариковой ручки, которую много лет назад купил в его лавке, и плохо переведенного детектива, подаренного одному очень мне симпатичному человеку, который в конце истории был навечно обречен читать подобные полицейские романы. Рассказал, что перед первой исторической встречей патриотически настроенных офицеров и журналистов, готовивших государственный переворот, который должен был изменить судьбы нашей родины и всего Востока, двое ее участников разговаривали в его лавке, в то время как сам Аладдин, ни о чем не подозревая, сидел за прилавком, заставленным уходящими к потолку башнями из книг и коробок, и, поплевывая на пальцы, пересчитывал не распроданные за день (дело было вечером) газеты и журналы. Я рассказал об одиноких мужчинах, которые в задумчивости проходят мимо лавки, поглядывая на голых красоток, турецких и иностранных, с обложек журналов, выставленных в витрине и привязанных к стволу огромного каштана рядом с дверью, – ночью эти красотки придут к ним во сне и будут развлекаться с ними, словно ненасытные пленницы или жены падишаха из сказок «Тысячи и одной ночи». Раз уж речь зашла о «Тысяче и одной ночи», я упомянул, что история тезки Аладдина на самом деле не была рассказана ни в одну из этих ночей, – двести пятьдесят лет назад, когда готовилась первая публикация книги на Западе, ее ловко поместил среди других сказок Антуан Галлан[21]. Сам же он узнал эту историю не от Шахерезады, а от христианина, которого называл Ханной. В реальности же этот Ханна был ученым из Алеппо по имени Йохана Дийаб, а сказка на самом деле имеет турецкое происхождение, и действие ее, скорее всего, происходит в Стамбуле – это можно определить по некоторым подробностям, касающимся употребления кофе. Впрочем, на самом деле нам уже никогда не разобраться, где оно, это «самое дело», – ни в сказке, ни в жизни. Ибо на самом деле, сказал я Аладдину, я все, все, все забыл, ничего не помню. Ибо на самом деле я старый, несчастный, сварливый, одинокий человек и хочу умереть. Ибо на самом деле с площади Нишанташи доносится гул вечернего уличного движения, а по радио где-то играет такая печальная музыка, что слезы подступают к горлу. Ибо на самом деле я, человек, всю жизнь рассказывавший истории, хочу, пока еще жив, услышать от Аладдина все истории, которые забыл: о флакончиках с одеколоном, о марках, о картинках на спичечных коробках, о нейлоновых чулках, об открытках, о фотографиях кинозвезд, о сексологических ежегодниках, о шпильках, о руководствах по правильному совершению намаза и вообще обо всем, что продается в его лавке.
Как всякий реальный человек, попавший в вымышленную историю, Аладдин с трудом укладывался в заданные рамки, а его нехитрая логика нарушала правила мира воображения. Он был рад, что пресса проявляет к нему интерес. Вот уже тридцать лет он работает по четырнадцать часов каждый день в лавке на углу, крутится как белка в колесе. По воскресеньям после обеда, когда все слушают радиорепортажи с футбольных матчей, то есть с половины третьего до половины пятого, он уходит домой поспать. На самом деле его зовут иначе, но покупатели этого не знают. Читает он только одну газету – «Хюррийет». Никаких политических встреч в его лавке быть не может, поскольку прямо напротив находится полицейский участок Тешвикийе, да и сам он политикой не интересуется. Неправда, будто он пересчитывает журналы, поплевывая на пальцы, равно как и то, что его лавка представляет собой какое-то легендарное или сказочное место. Это заблуждение, из тех, с которыми ему, увы, приходится сталкиваться. Например, время от времени в его лавку врывается какой-нибудь бедно одетый старик, который принял игрушечные пластмассовые часы в витрине за настоящие и поразился их дешевизне. Бывало, люди, сделав ставку на лошадиных бегах или выбрав собственноручно лотерейный билет и в который раз ничего не выиграв, устраивали скандал, полагая, будто лотереи проводит Аладдин. Если у женщины поехал чулок, или у ребенка, съевшего турецкую шоколадку, начала шелушиться кожа, или кому-то не понравилось политическое направление купленной в лавке газеты, всегда винили его, Аладдина, скромного посредника. Разве его вина, если в пакетике оказался не кофе, а кофейного цвета крем для обуви? Или если радиоприемник испортился после первой же песни сладкоголосой Эмель Сайин, поскольку батарейка отечественного производства потекла и залила его угольно-черной жидкостью? Если стрелка компаса, куда ни пойдешь, указывает не на север, как положено, а на полицейский участок Тешвикийе, разве он несет за это ответственность? Он понятия не имел, что в пачке сигарет «Бафра» окажется письмо мечтательной работницы с табачной фабрики о любви и замужестве, однако вскрывший эту пачку юный маляр прибежал в лавку, вне себя от счастья, поцеловал Аладдину руку, пригласил его быть свидетелем на свадьбе, после чего попросил сказать ему имя девушки и дать ее адрес.
Когда-то он держал лавку в «самом лучшем», как говорят, районе Стамбула, но тамошние покупатели постоянно его удивляли. Поражали его, например, господа в галстуках, не имевшие понятия о том, что такое очередь, – или имевшие, но никак не желавшие в ней стоять. Иногда он не выдерживал и кричал на них. Стоило из-за угла появиться автобусу, как тут же в лавку влетали люди, иногда человек пять, которые расталкивали всех с диким воплем: «Билет, билет, ради бога, быстрее билет!», и глаза у них при этом горели, как у монголов Чингисхана, грабящих взятый город; так что в конце концов Аладдин перестал торговать автобусными билетами. Он видел, как ссорятся, выбирая лотерейный билетик, супруги, прожившие в браке сорок лет; как накрашенная женщина, желающая приобрести кусок мыла, нюхает один за другим тридцать кусков; как офицер в отставке, прежде чем купить свисток, требует, чтобы ему дали опробовать все свистки в коробке, но к такому он уже привык, не обращает внимания. Его не задевало, если на него ругалась домохозяйка, не обнаружившая в лавке фоторомана[22], последний выпуск которого вышел одиннадцать лет назад; не сердился он ни на толстого господина, который, покупая почтовые марки, лизал их, чтобы попробовать на вкус клей, ни на разгневанную жену мясника, принесшую назад купленную накануне искусственную гвоздику из крепона[23], поскольку та, мол, не пахнет.
Больших трудов стоила ему эта лавка. Многие годы он собственноручно переплетал старые выпуски комиксов «Техас» и «Томмикс», по утрам, когда весь город спит, открывал лавку, прибирался в ней, развешивал газеты и журналы на двери и на стволе каштана, выставлял на витрину последние новинки. Обходил весь Стамбул, улицу за улицей, лавку за лавкой, в поисках любых, самых странных товаров, какие только ни спрашивали у него покупатели (игрушечная балерина, начинающая кружиться, если к ней поднести зеркало с магнитиком; точилка для карандашей в виде голландской мельницы; трехцветные шнурки; гипсовые статуэтки Ататюрка[24] с голубыми лампочками в глазах; таблички с надписями «Сдается» и «Во имя Аллаха, милостивого и милосердного»; жевательная резинка с сосновым ароматом, в упаковках которой лежали картинки с изображением птиц, пронумерованные от одного до ста; розовые игральные кости, какие можно было достать только на Капалычарши[25]; переводные картинки с Тарзаном и Барбароссой[26]; куртки с капюшоном, украшенные символикой футбольных клубов, – он и сам десять лет носил такую, голубого цвета; металлические рожки для обуви, противоположным концом которых можно открывать бутылки с газировкой). Даже на самые чудны?е, невообразимые просьбы («А нет ли у вас синих чернил с ароматом розовой воды?», «Не продаются ли здесь такие, знаете ли, колечки, играющие разные мелодии?») он никогда не отвечал отказом. «Если люди спрашивают, – думал он, – значит, где-то это есть» – и говорил: «Приходите завтра, будет!» Потом он делал заметку в тетради, чтобы не забыть, а на следующее утро отправлялся в путь по городу, словно странник в поисках чуда, заходил в лавки, спрашивал и в конце концов находил, что искал. Бывали времена, когда фотороманы, расходившиеся в невероятных количествах, комиксы про ковбоев и фотографии турецких киноартистов с ничего не выражающими лицами приносили ему немалые деньги; случались и тяжелые, холодные, неспокойные дни, когда кофе и сигареты удавалось достать только на черном рынке, отстояв очередь. Глядя на мир из своей лавки, он никогда не считал людей, бесконечной рекой текущих мимо, безликими и одинаковыми.
Но иногда все эти люди, такие, казалось бы, разные, всей толпой бросались покупать музыкальные табакерки или сметали с прилавка завезенные из Японии авторучки размером с мизинец, а через месяц, позабыв о былом увлечении, народ начинал с такой скоростью скупать зажигалки в форме пистолета, что Аладдин едва успевал пополнять их запас. Потом наступал черед моды на прозрачные пластмассовые мундштуки, и полгода все курильщики, словно помешанные ученые, ставящие увлекательный эксперимент, наблюдали, как оседает внутри этих мундштуков отвратительная никотиновая смола. Затем, позабыв про мундштуки, все: левые и правые, набожные и атеисты – набрасывались на четки разных цветов и размеров и повсюду их перебирали. Стоило стихнуть этой буре, как Аладдин, еще не успев вернуть нераспроданные четки производителям, сталкивался со следующей: наступала мода на толкования снов, и у дверей лавки выстраивалась очередь из желающих приобрести карманный сонник. Выходил на экраны новый американский фильм – и все молодые люди покупали темные очки; появлялась статья в газете – и всем женщинам срочно требовался крем для губ, а мужчины нацепляли на голову тюбетейки, что твои имамы. Но в большинстве случаев спрос возникал и распространялся, как эпидемия, по совершенно непонятным причинам. Почему тысячи, десятки тысяч людей, как по команде, начали прицеплять к радиоприемникам, батареям, задним стеклам машин маленькие деревянные парусники, ставить их на письменные столы и прилавки? Мужчины, женщины и дети, старики и молодые, подчиняясь необъяснимому желанию, вдруг принимались украшать стены и двери одной и той же картинкой с изображением грустного ребенка европейской внешности, из глаза которого стекала огромная слеза, – как это следовало понимать? Весь этот народ, все эти люди какие-то… какие-то… Аладдин не мог подобрать слово, и вместо него сказал я (ведь подбирать слова не его, а моя работа): какие-то странные. Непонятные. Есть в них даже что-то пугающее. Мы немного помолчали.
Потом Аладдин рассказывал о маленьких целлулоидных гусях с качающейся головой, которые пользуются спросом уже много лет, о шоколадных конфетах в форме бутылочек, в которых кроме вишневого ликера была еще и вишенка (теперь их уже не производят), говорил, где в Стамбуле можно найти самые прочные и дешевые рейки для воздушных змеев, а я думал о том, что между ним и его покупателями существует некая связь, для объяснения которой он тоже не смог бы подобрать слов. Он любил и маленькую девочку, которая приходила с бабушкой купить обруч с колокольчиками, и прыщавого подростка, который, схватив французский журнал, прятался в углу лавки и пытался по-быстрому слиться в страсти с голой женщиной, обнаруженной на одной из страниц, и очкастую служащую банка, которая приобретала роман о невероятной жизни голливудских кинозвезд, дома за одну ночь проглатывала его, а утром приносила назад: «Оказывается, у меня такой уже есть!», и старика, который настоятельно просил завернуть картину с девушкой, читающей Коран, в газету без фотографий. И все же его любовь была осторожной: он еще, может быть, понял бы мать и дочь, которые, расстелив прямо посреди лавки выкройки из модного журнала, словно карту, тут же начинали резать ткань, или мальчишек, которые, не успев даже выйти за дверь с только что купленными игрушечными танками, ссорились, дрались и ломали игрушки; но когда покупатель спрашивал фонарик в виде шариковой ручки или брелок в форме черепа, он не мог избавиться от ощущения, что ему подают какие-то знаки из совершенно неведомого, непонятного мира. О какой тайне свидетельствовал визит человека, который снежным зимним днем требовал «для выполнения школьного задания» не зимние, а именно летние пейзажи? Однажды поздним вечером, когда Аладдин уже собрался закрывать лавку, явились два сумрачных типа. Они разглядывали кукол разных размеров, одетых в красивые платья и умеющих двигать руками, осторожно, нежно и привычно поднимали их, словно доктора настоящих младенцев, и смотрели, будто завороженные, как розовые создания открывают и закрывают глаза. Потом они попросили завернуть им бутылку ракы, а также одну из кукол и скрылись в темноте, и Аладдину потом было жутковато выходить вслед за ними. Как часто случалось с ним после подобных событий, он стал видеть своих кукол во сне: вот они лежат в коробках и целлофановых пакетах, а когда он вечером закрывает лавку, начинают медленно открывать и закрывать глаза, и у них растут волосы. Наверное, Аладдин хотел спросить меня, что это может означать, но лишь печально и безнадежно замолчал, как свойственно нашим соотечественникам, когда они вдруг понимают, что слишком много наговорили и чересчур озаботили мир своими проблемами. Мы молчали, зная, что на сей раз тишина долго не будет нарушена.
Ушел Аладдин еще не скоро. Прощаясь, он с покаянным видом, словно прося извинения, сказал, что я теперь лучше его узнал и могу рассказать о нем так, как захочу. Может быть, дорогие читатели, однажды мне удастся написать неплохую статью о тех куклах и о наших снах.
Глава 5
Это чепуха
Обычно уезжают, потому что для этого есть повод, и о поводе вас извещают. Вам предоставляют право возразить. Ведь не уезжают же вот так. Нет, это чепуха.
Марсель Пруст[27]
Прощальное письмо из девятнадцати слов Рюйя написала зеленой шариковой ручкой, которая всегда лежала у телефона (Галип за этим следил). Не обнаружив ручки на месте и не найдя ее во время дальнейших розысков, Галип решил, что Рюйя написала письмо в последний момент перед тем, как выйти из дому, а потом, наверное, на всякий случай бросила ручку в сумочку – вдруг пригодится? Во всяком случае, толстая авторучка, за которую Рюйя бралась, когда раз в сто лет собиралась с превеликим старанием написать кому-нибудь письмо (письма она обычно не заканчивала, а если и заканчивала, то не запечатывала, ну а если уж запечатывала, то никогда не доносила до почтового ящика), лежала, где обычно, в спальне, в выдвижном ящике тумбочки. У Галипа ушло немало времени (с перерывами), чтобы выяснить, из какой тетради вырван лист, на котором написано письмо. Поздно ночью он выдвинул ящики старого шкафа, в котором Рюйя по совету Джеляля устроила небольшой музей своего прошлого, и стал сравнивать с письмом бумагу лежавших там тетрадей. Тетрадь по арифметике для начальной школы с подсчетом стоимости дюжины яиц по шесть курушей за штуку; тетрадь с молитвами, которую заставляли вести на уроках религиозного воспитания (на последних страницах от скуки было нарисовано несколько свастик и карикатура на косого учителя); тетрадь по литературе, где на полях красовались наброски моделей юбок, были написаны имена иностранных кинозвезд, а также симпатичных турецких спортсменов и поп-исполнителей. И лишь после долгих безуспешных поисков, когда он в последний раз обшарил коробки и выдвижные ящики, заглянул под кровать и в карманы платьев Рюйи, запах которых словно бы пытался убедить Галипа – ничего не изменилось, вскоре после того, как прозвучал утренний призыв к молитве, он нашел искомое. Его глаза в который раз остановились на старом шкафу, он наугад протянул руку и вытащил тетрадь, из которой был вырван лист. Эту тетрадь он уже просматривал, и рисунки и надписи в ней («27 мая наша армия совершила переворот, потому что власти уничтожали леса», «Гидра в разрезе похожа на синюю вазу, которая стоит у Бабушки на буфете») не привлекли его внимания, но лист был вырван именно из нее, из середины, жестоко и нервно. Подробность, ничего не объясняющая, а лишь вызывающая – вместе со многими другими маленькими находками и открытиями, сделанными за время ночных поисков, – поток ассоциаций и воспоминаний, цепляющих друг друга, как костяшки домино…
Вот, например, такое воспоминание: много лет назад, в средней школе, когда они с Рюйей учились в одном классе и сидели за одной партой, у них был учитель истории, обладатель уродливой физиономии, выходки которого они сносили с терпением, сдобренным весельем. Когда он вдруг говорил: «Достаньте бумагу и ручки!», в классе, застигнутом врасплох и объятом страхом перед контрольной, повисала тишина, и в этой тишине становилось слышно, как ученики поспешно вырывают листы из тетрадей. Историка этот звук доводил до белого каления. «Не рвите тетради! – орал он визгливым голосом. – Я требую, чтобы у вас были отдельные листочки в папках! Тот, кто рвет тетради, портит народное добро! Вы не турки, вы безродные негодяи! Двойки поставлю!» И ведь ставил.
А вот маленькая находка: невесть который раз перерывая глубины платяного шкафа (ночную тишину время от времени бессовестно нарушал лишь гул холодильника, причем предсказать, когда заработает его мотор, было решительно невозможно), в коробке с темно-зелеными туфлями на каблуках, которые Рюйя не взяла с собой, когда уходила, Галип увидел переводной полицейский роман. В доме были сотни таких книжек, и он едва ли обратил бы внимание на эту, однако руки, привыкшие за ночь копаться в шкафах и ящиках, сами собой перелистали черную книгу с коварной глазастой совой на обложке, и среди страниц обнаружилась вырезка из журнала – фотография голого красавца. Глядя на мирно свисающий детородный орган и непроизвольно сравнивая его со своим, Галип подумал: «Это из иностранного журнала, купленного у Аладдина!»
Ассоциация: Рюйя знала, что он не выносит детективы и не притронется к этой книге. Галип не понимал, как можно проводить время («Я просто провожу время!» – говорила Рюйя, держа в руках полицейский роман и грызя фисташки, купленные в лавке Аладдина) в этом искусственном мире, где действуют самые английские англичане и самые толстые толстяки, а всему остальному: вещам и людям, преступникам и жертвам – отведена одномерная, лишающая собственного лица роль улик, истинных или ложных. Однажды Галип сказал Рюйе, что смог бы читать только такой детектив, автор которого сам не знает, кто убийца. В таком романе вещи и люди, по крайней мере, не были бы вынуждены по воле всезнающего автора служить знаками, наводящими на след или сбивающими со следа, и в них отражалась бы реальная жизнь, а не фантазии писателя. Рюйя, куда более искушенная в детективных романах, чем Галип, спросила: как же в таком случае ограничивать изобилие подробностей? Ведь подробности в детективах всегда служат какой-то цели.
Кстати о подробностях: перед тем как уйти, Рюйя, не скупясь, посы?пала уборную, кухню и коридор средством от насекомых из пачки с изображением четырех страшноватых тараканов, одного большого и трех маленьких. (Запах еще не выветрился.) Включила электрическую колонку, чтобы грела воду (видимо, машинально, поскольку по четвергам горячую воду и так подавали в дом). Почитала «Миллийет», слегка помяв газету; карандашом, который затем возьмет с собой, вписала в кроссворд несколько слов: «гробница», «проем», «луна», «Таксим», «тайна», «слушай». Позавтракала (чай, брынза, хлеб), посуду мыть не стала. Выкурила в спальне две сигареты, в гостиной – четыре. С собой взяла только кое-что из зимней одежды (и надела пальто под цвет волос), немного косметики (хотя и говорила, что косметика портит кожу), тапочки, романы, которые читала в последнее время, брелок без ключей, который считала своим талисманом и вешала на ручку выдвижного ящика, жемчужное ожерелье (единственное свое украшение) и щетку для волос с зеркальцем на обратной стороне. Все это, очевидно, она положила в старый среднего размера чемодан, когда-то привезенный дядей Мелихом из Северной Африки (Рюйя забрала его у отца на тот случай, если они поедут в какое-нибудь путешествие, но они так никуда и не выбрались). Дверцы шкафов по большей части закрыла (пинком), ящики задвинула, разбросанные там и сям вещи разложила по местам и написала прощальное письмо, быстро, не испытывая никаких сомнений: ни в мусорной корзине, ни в пепельнице не обнаружилось порванных черновиков.
Может быть, это письмо и не следовало называть «прощальным». Рюйя не написала, что вернется, – но не написала и обратного. Создавалось впечатление, будто она расстается не с Галипом, а с домом. Галипу же она в четырех словах предложила стать соучастником (он тут же согласился): «Придумай объяснение для родителей!» Роль соучастника радовала: она их хоть как-то объединяла, и к тому же Рюйя не винила в своем уходе Галипа. В награду за соучастие Рюйя обещала: «Пришлю тебе весточку». Но за всю ночь так и не прислала.
Всю ночь трубы водопровода и центрального отопления стонали, урчали и вздыхали на все лады. Время от времени начинал идти снег. Под окном прошел торговец бузой[28], назад не вернулся. Галип сидел, переглядываясь с зеленой подписью Рюйи. Шли часы. Вещи и тени в доме обрели новые лица, сам дом стал другим. «Оказывается, наша люстра, уже три года висящая на потолке, похожа на паука!» – чуть не произнес Галип вслух. Ему хотелось уснуть и, может быть, увидеть хороший сон, но заснуть он так и не смог.
Всю ночь через равные промежутки времени он снова и снова принимался за поиски, подвергнув сомнению результаты предыдущих изысканий. (В коробку в глубине платяного шкафа заглядывал? Да. Наверняка заглядывал. А может быть, и нет. Точно, не заглядывал! А теперь надо все заново обыскать.) В разгар этих безнадежных поисков он вдруг застывал с пряжкой от старого пояса Рюйи (сколько воспоминаний было с ним связано!) или футляром от давно потерявшихся темных очков в руках, настигнутый внезапным осознанием бессмысленности того, что делает (до чего неправдоподобно проницательны были сыщики из тех романов, до чего добры писатели, нашептывающие намеки на ухо своим героям!). Тогда он аккуратно клал вещь, которую держал, точно на то место, откуда взял, словно добросовестный ученый, исследующий запасники какого-нибудь музея, и ноги сами собой, словно сомнамбулу, вели его на кухню; он открывал холодильник, но ничего не доставал оттуда, только перекладывал с полки на полку, а потом возвращался в гостиную и садился в любимое кресло, чтобы вскоре снова повторить свои поиски, словно некий ритуал.
А когда он сидел в кресле, из которого три года своей женатой жизни наблюдал, как Рюйя читает детективные романы, увлеченно перелистывая страницы (порой она начинала нетерпеливо и нервно покачивать ногой или теребить волосы, а иногда глубоко вздыхала), перед его внутренним взором все время возникало одно и то же видение. Нет, он не вспоминал те моменты своей жизни, когда его охватывало ощущение собственной никчемности, униженности и одиночества (у меня несимметричное лицо и глупый голос, я неуклюж и слишком зауряден!). Так было, например, когда в лицейские годы он видел Рюйю с каким-нибудь прыщавым юнцом, из тех, у кого пушок на верхней губе начал пробиваться раньше, чем у него, и кто раньше его начал курить, в кафе или кондитерской, где по столам задумчиво разгуливали наглые тараканы. Или через три года, когда в субботу после обеда он поднялся на их этаж (спросить, нет ли голубых наклеек) и заметил, как Рюйя, сидя перед зеркалом за шатким туалетным столиком своей матери, красит губы, нетерпеливо качает ногой и поглядывает на часы. Или еще через три года, когда он узнал, что Рюйя (ее саму он тогда не видел, но говорили, что она выглядит бледной и усталой) вышла замуж за молодого политика, которого его товарищи считали мужественным и беззаветно преданным своему делу борцом и который уже в то время публиковал в журнале «Эмегин шафагы»[29] за собственной подписью «аналитические» обзоры о внутренней политике. Нет, ничего такого Галип не вспоминал. Всю ночь перед его глазами стояла только одна картина: идет снег, и на заснеженный тротуар падает свет из лавки Аладдина. Что-то он упустил, что-то важное в жизни, какую-то возможность или радость.
Через полтора года после того, как семья Рюйи перебралась на самый верхний этаж (Галип и Рюйя учились тогда в третьем классе), они, объединив игры в тайный ход и в невидимку, придумали правила новой игры – исчезалки. Была зима, вечер пятницы, темнело, с площади Нишанташи доносился шум машин и грохот трамваев. Суть игры заключалась вот в чем: кто-нибудь из них должен был спрятаться где-нибудь в одной из квартир родственников и «исчезнуть», а другой – искать его, пока не отыщет. Довольно простая на первый взгляд игра не предусматривала никаких временны?х ограничений, при этом в темных комнатах запрещалось включать свет, так что от участников требовались выдержка и хорошее воображение. Когда пришел его черед исчезнуть, Галип вспомнил, что еще два дня назад приметил отличное место на шкафу в Бабушкиной спальне. Он залез туда с кресла (сначала влез на подлокотник, потом, очень осторожно, на спинку) и затаился в полной уверенности, что Рюйя никогда его здесь не найдет. Чтобы лучше почувствовать, до чего огорчает Рюйю его исчезновение, он представил себя на ее месте. Должно быть, ей тоскливо в одиночестве и хочется плакать; может быть, она сейчас стоит на пороге темной дальней комнаты нижнего этажа и со слезами на глазах умоляет его вылезти оттуда, где он спрятался! Прошло много времени. После бесконечного, как детство, ожидания Галип, потеряв терпение (и не думая о том, что в этом смысле он проиграл), слез со шкафа, подождал, пока глаза не привыкнут к тусклому электрическому свету, и теперь уже сам отправился искать Рюйю. Обойдя все этажи, он с каким-то странным ощущением нереальности происходящего, чувствуя себя проигравшим, явился к Бабушке. «Ах ты, негодник, весь в пыли! – воскликнула та. – Где ты был? Тебя искали!» А Дедушка пояснил: «Пришел Джеляль, и они вместе с Рюйей пошли в лавку Аладдина». Галип сразу подбежал к окну, холодному, синему, темному. Медленно падал снег, печальный, манящий на улицу снег. Из лавки сквозь витрину, заставленную и завешанную иллюстрированными журналами, разноцветными флаконами, мячами, танками, чертиками на ниточках и прочими игрушками, просачивался свет того же оттенка, что кожа Рюйи, и едва заметно отражался от присыпавшего тротуар белого снега.
Каждый раз, когда это воспоминание двадцатичетырехлетней давности приходило к нему нынешней бесконечной ночью, он снова ощущал то же нетерпение, что и тогда, нетерпение, готовое перелиться через край, как убежавшее из кастрюли молоко. Что же, что он упустил в жизни? Часы с маятником, которые принес из квартиры тети Хале и с превеликой тщательностью повесил в своем новом счастливом гнездышке через несколько дней после свадьбы, чтобы оживить детские воспоминания о прекрасных днях, которые они с Рюйей провели вместе, тикали так же размеренно и насмешливо, как когда-то отсчитывали секунды вечности в коридоре у Бабушки и Дедушки. На протяжении трех лет семейной жизни именно Рюйя, а не Галип, казалось, жалела о какой-то неведомой упущенной радости, о какой-то другой, незнакомой жизни.
По утрам Галип уезжал на работу, по вечерам возвращался в долмуше или автобусе, сжатый со всех сторон безликой усталой толпой, наступая на чьи-то ноги и упираясь в чьи-то локти. Каждый день он по нескольку раз звонил из конторы домой, выдумывая поводы, от которых Рюйя кривила губы. Вечером, вернувшись в теплый дом, он по количеству и виду окурков в пепельницах, по тому, где и как лежали вещи, по каким-то изменениям в квартире и по выражению лица жены мог довольно точно определить, чем она занималась тем днем. Если в какой-нибудь очень счастливый миг (исключение) или же, напротив, в минуту смутного беспокойства Галип напрямую спрашивал, словно муж из западного фильма, что делала жена, пока его не было дома (как собирался спросить накануне вечером), они оба чувствовали смущение оттого, что он ступает на зыбкую почву той области с неясно очерченными границами, о которой ни в одном фильме, ни западном, ни турецком, толком ничего не говорилось. То, что в жизни безымянной персоны, статистическими отчетами именуемой «домохозяйкой» (то есть той, обремененной детьми и стиркой женщины, с которой Рюйя у Галипа ну никак не ассоциировалась), есть такая тайная, загадочная и деликатная область, он обнаружил уже после женитьбы. Галип знал, что доступ в этот сокровенный сад, изобилующий таинственными растениями и жутковатыми цветами, для него закрыт так же строго, как и в непостижимые глубины памяти Рюйи. Эта запретная область находилась под прицелом рекламы мыла и стирального порошка, ее имели в виду все фотороманы, переводные статьи из зарубежных журналов, большинство радиопередач и цветных газетных приложений – и все же она оставалась закрытой и таинственной. Когда он, скажем, замечал рядом с медным блюдом на батарее в коридоре ножницы и безотчетно задумывался, как и почему они могли туда попасть, или когда на воскресной прогулке они встречали какую-нибудь старую знакомую, которую он сто лет не видел, но с которой, как он знал, продолжала часто видеться Рюйя, Галип на секунду растерянно замирал на месте, охваченный чувством, будто он случайно перехватил весточку из запретной для него области и лицом к лицу столкнулся с тайной загнанной в подполье разветвленной секты, которую та больше не в силах хранить. И не по себе становилось оттого, что, хотя тайна, как и полагается в запретной секте, объединяла всех ее участниц, всех этих безликих «домохозяек», они вели себя так, будто нет у них никаких секретов, тайных ритуалов, общих прегрешений, радостей и заветных дат, – причем не потому, что хотели что-то скрыть, а совершенно искренне. Тайна эта одновременно притягивала и отталкивала, словно одна из тех, что хранили за семью замками евнухи в гареме; поскольку о существовании запретной области все знали, она, может быть, и не наводила ужас, подобно ночному кошмару, но, оставаясь неизъясненной и никем не описанной, не теряла своего загадочного ореола. И еще это была какая-то грустная тайна, ибо она хотя и передавалась веками от поколения к поколению, никогда не служила основанием для гордости, не вызывала чувства уверенности или успеха. Порой Галипу думалось, что эта область проклята, словно какой-нибудь род, всех представителей которого столетие за столетием постигают несчастья; однако, видя, сколько женщин, выйдя замуж, обзаведясь детьми или по какой-то другой неизвестной причине, добровольно бросали работу и устремлялись навстречу загадочному проклятию, он понимал, как притягательна тайна секты домохозяек. Недаром ему казалось, что, когда некоторые женщины, решившие сбросить с себя проклятие и изменить свою жизнь, с великим трудом находили работу, их начинало преследовать желание вернуться к оставленным в прошлом секретным ритуалам и волшебным моментам, пережитым ими в той загадочной и навсегда непостижимой для него области. Порой, когда Рюйя начинала на удивление весело смеяться над какой-нибудь его глупой шуткой или каламбуром или когда она радостно откликалась на его неловкие попытки взлохматить ее густые волосы цвета беличьей шкурки – словом, в один из тех волшебных моментов близости между мужем и женой, которые учили ценить все иллюстрированные журналы, Галипа так и подмывало спросить, что она делала в тот тень, в те часы, когда его не было дома, помимо стирки, мытья посуды, прогулок и чтения детективных романов (врач сказал, что детей у них не будет, а желания где-то работать Рюйя не проявляла); однако он настолько боялся, что вопрос породит между ними отчуждение, и настолько трудно было заговорить о волнующем его предмете словами привычного для них, общего языка, что он продолжал молчать и только смотрел на замершую в его объятиях Рюйю пустым, совершенно пустым взглядом. «Опять этот взгляд! – говорила Рюйя, как когда-то, в бытность их детьми, ее мать, и, забавляясь, продолжала ее же фразой: – У тебя лицо белое как мел!»
После утреннего призыва к молитве Галип немного вздремнул, сидя в кресле посреди гостиной. Во сне он, Рюйя и Васыф стояли перед аквариумом, наполненным жидкостью цвета зеленых чернил, где медленно покачивались золотые рыбки, и говорили о каком-то заблуждении. Потом выяснилось, что глухонемой не Васыф, а Галип, но сильно это никого не расстроило: было понятно, что скоро все наладится и будет хорошо.
Проснувшись, Галип сел за стол и, очевидно, так же как Рюйя часов за девятнадцать-двадцать до того, стал искать на нем чистый лист бумаги. Не найдя (подобно ей) такового, он перевернул ее прощальное письмо и начал составлять список имен и адресов, о котором думал всю ночь. Список все рос, и чем больше Галип писал, тем больше людей и мест ему вспоминалось. Это действовало на нервы, тем более что он не мог отделаться от чувства, будто подражает героям детективных романов. Имена бывших любимых Рюйи, ее одноклассниц по лицею, друзей и подруг, которых она время от времени вспоминала, «соратников» времен увлечения политикой и общих с Галипом знакомых (которые, решил он, ни о чем не должны знать, пока он не найдет Рюйю), казалось, смотрят на него из-за изгибов и углов своих букв, выглядящих все более осмысленно (и двусмысленно), подают неопытному детективу Галипу какие-то знаки и коварно подмигивают, норовя всучить ему ложные улики. Когда стих грохот, поднятый мусорщиками, которые явились вытряхнуть содержимое контейнеров в кузов грузовика, Галип решил, что написал уже достаточно, и положил зеленую ручку во внутренний карман пиджака, который собирался сегодня надеть.
Окна уже осветились голубоватым снежным сиянием, и Галип погасил в квартире весь свет. Последний раз перетряхнул содержимое мусорной корзины и выставил ее за дверь, чтобы любопытный консьерж ничего не заподозрил. Вскипятил чай, вставил в станок новую бритву, побрился, надел чистое, но неглаженое белье и рубашку, навел порядок в квартире, которую за ночь перевернул вверх дном. Пока он одевался, консьерж сунул под дверь новый номер «Миллийет». За чаем Галип прочел колонку Джеляля, в которой тот рассказывал о «глазе», следившем за ним однажды ночью, много лет назад, на темных улицах окраинных кварталов. Статья была давнишняя, Галип когда-то уже читал ее, но образ страшного глаза все равно произвел на него гнетущее впечатление. И тут зазвонил телефон.
«Это Рюйя!» – пронеслось в голове у Галипа. Направляясь к телефону, он даже успел решить, в какой кинотеатр они пойдут вечером, – в «Конак». Но послышавшийся в трубке голос лишил его надежды. На вопросы тети Сузан он отвечал уверенно: да, жар у Рюйи прекратился, всю ночь она крепко проспала, даже видела сон и утром рассказала его Галипу. Конечно, она захочет поговорить с матерью, подождите минуточку! «Рюйя! – крикнул Галип в коридор. – Рюйя, твоя мама звонит!» Ему представилось, как Рюйя, зевая, встает с кровати, лениво потягивается и ищет тапочки, но он тут же поменял бобину в киноаппарате своего воображения: заботливый муж Галип идет в спальню, чтобы позвать жену к телефону, и видит, что та сладко спит. Чтобы создать для этого второго фильма убедительную атмосферу, он даже прошелся по коридору, производя «шумовой эффект», рассчитанный на тетю Сузан, и вернулся к телефону:
– Она, оказывается, спит. У нее глаза от температуры загноились, так что она умылась, а потом снова легла и уснула.
– Пусть пьет побольше апельсинового сока! – велела тетя Сузан и подробно объяснила, где в Нишанташи можно купить самые хорошие и дешевые апельсины того сорта, в котором больше всего витамина С.
– Вечером мы, может быть, сходим в «Конак», – уверенно сказал Галип.
– Смотрите, как бы снова не простыла! – забеспокоилась тетя Сузан, но тут же, подумав, наверное, что перестаралась с наставлениями, сменила тему: – Знаешь, твой голос по телефону в самом деле очень похож на голос Джеляля. Или ты тоже простудился? Будь осторожен, не заразись от Рюйи!
И они оба аккуратно и тихо, словно боясь разбудить Рюйю, положили трубки.
Галип продолжил читать старую статью Джеляля, представляя себя человеком, за которым следит «глаз», и блуждая в тумане его мыслей, но вдруг решительно сказал сам себе: «Рюйя, конечно же, вернулась к своему бывшему мужу!» – и удивился, как эта очевидная истина не пришла ему в голову ночью, когда он чего только не передумал. Все с той же решительностью он подошел к телефону и набрал номер Джеляля. Он собирался изложить ему ход своих размышлений и их итог: «Сейчас я пойду искать Рюйю и ее бывшего мужа. Но боюсь, когда я их найду – а это, наверное, не займет много времени, – мне не удастся уговорить Рюйю вернуться домой. Ты лучше всех умеешь ее убеждать. Что мне сказать, чтобы она вернулась… чтобы она вернулась домой?» (Он едва не произнесет «ко мне» вместо «домой», но не сможет.) «Прежде всего, успокойся! – с искренним сочувствием скажет Джеляль. – Когда ушла Рюйя? Да успокойся же! Давай подумаем вместе. Приезжай ко мне в редакцию». Но Джеляля по-прежнему не было ни дома, ни на работе.
Готовясь выйти из дому, Галип подумал и решил снять трубку с телефона. Если тетя Сузан будет говорить, что звонила-звонила, но все время было занято, он ответит: «Рюйя плохо положила трубку. Вы же знаете, какая она рассеянная, все забывает».
Глава 6
Дети мастера Бедии
…вздох взлетал со всех сторон
И в вековечном воздухе струился.
Данте[30]
С тех самых пор, как мы самонадеянно начали затрагивать в этой колонке проблемы всех классов и слоев общества, к нам стали приходить интересные письма от читателей. Некоторым же читателям, обнаружившим, что у них наконец-то появилась возможность поведать миру известные им удивительные истории, не хватает терпения их записать, так что они прибегают прямо к нам в газету и рассказывают, рассказывают взахлеб. Кое-кто из них, видя, что мы сомневаемся в реальности описываемых ими невероятных событий и ужасных подробностей, отрывают нас от письменного стола, чтобы доказать свою правоту, и ведут за собой таинственными темными путями в уголки, которыми наше общество доныне совершенно не интересовалось и которые не были еще никем описаны. Именно так мы узнали историю первых турецких манекенов, загнанных в прямом смысле слова в подполье.
На протяжении столетий наш народ не имел ни малейшего представления о том, что такое манекены (огородные пугала, от которых несет деревней и навозом, в расчет брать не будем) и как их делать. Первые турецкие манекены изготовил для Морского музея, учрежденного султаном Абдул-Хамидом[31] по ходатайству шехзаде[32] Османа Джеляледдина, мастер по имени Бедии, основатель манекенного дела в нашей стране и творец тайной истории турецких манекенов. По свидетельствам современников, первые посетители музея застывали в изумлении, увидев наших усатых молодцов-матросов, которые берут на абордаж, точь-в-точь как триста лет назад на Средиземном море, итальянские и испанские корабли или красуются на великолепных лодках и галерах. Для создания своих первых шедевров мастер Бедии использовал дерево, гипс, воск, шкуры газелей, верблюдов и овец, а также человеческие волосы. Увидев эти чудесные творения, выполненные с удивительным искусством, тогдашний шейх-уль-ислам[33], человек крайне ограниченный, впал в ярость. Создавать столь совершенные подобия творений Аллаха, провозгласил он, значит вступать в своего рода соперничество с Всевышним – и велел заменить матросов на пугала.
История нашей неоконченной европеизации знает тысячи примеров подобного запретительного рвения. Но запрет не погасил в мастере Бедии творческого огня. Он продолжил делать новые манекены, которых называл своими детьми, у себя дома, одновременно не оставляя попыток убедить власти вернуть их в музей или выставить в каком-нибудь другом, особом месте. Ничего не добившись, он обозлился на государство и его правителей, но не разочаровался в своем новом ремесле: обустроил в подвале собственного дома небольшую мастерскую и продолжал творить. Затем, не желая больше слышать от соседей обвинения в колдовстве, безумии и безбожии, а также и по той причине, что «детей» у него стало слишком много и им тесновато сделалось в скромном мусульманском жилище, мастер Бедии переехал из Стамбула в Галату, туда, где жили европейцы.
Мой гость отвел меня в тот странный дом неподалеку от Галатской башни, где мастер, убежденный в своей правоте, продолжал вдохновенно работать и обучать сына ремеслу, в котором когда-то до всего доходил сам. Так прошло двадцать лет. В первые годы Республики, когда увлеченные идеями европеизации господа сменили фески на панамы, а их жены и дочери скинули чаршаф[34] и надели туфли на каблуках, в витринах скоро снискавших широкую популярность магазинов готового платья на проспекте Бейоглу[35] начали устанавливать манекены, привезенные из-за границы. Увидев это, мастер Бедии решил, что настал долгожданный час его торжества. Но на этом нарядном проспекте, где кипела торговля и можно было найти любые развлечения, он столкнулся с новым жестоким разочарованием, которое заставило его вернуться в темноту подземелья – уже до конца жизни.
Посмотрев на принесенные образцы, заглянув в его мастерскую и на склад, все эти владельцы универсальных магазинов и торговцы готовой одеждой – костюмами, юбками, чулками, пальто и шляпами – один за другим ему отказывали. Не устраивало их вот что: манекены мастера Бедии были похожи не на жителей европейских стран, откуда завозились образцы одежды, а на наших людей. «Покупатель, – объяснил один из торговцев, – желает приобрести не ту одежду, которую он каждый день видит на тысячах своих усатых, кривоногих, тощих сограждан, а пиджак, прибывший из дальних неведомых краев, какой носят новые, лучшие люди. Он хочет верить, что, надев такой пиджак, и сам сможет измениться, стать иным человеком». Другой лавочник, поднаторевший в деле оформления витрин, с восхищением осмотрев произведения мастера, сказал, что, к сожалению, не может поставить этих «настоящих турок» у себя, ибо с ними ничего не заработаешь: турки больше не желают быть турками, они хотят стать кем-то другим. Именно поэтому они провели реформу одежды, сбрили бороду, сменили алфавит и вводят в язык новые слова[36]. Владелец еще одного магазина, склонный выражаться более емко и афористично, заявил, что покупатель, в сущности, приобретает не одежду, а мечту – мечту о возможности стать такими, как те «другие», кто носит такую одежду.
Мастер Бедии даже и пробовать не стал приспособиться к этой новой мечте. Он понимал, что не выдержит конкуренции с импортными европейскими манекенами, умеющими менять свои странные позы и белозубо улыбаться. И он вернулся в темную мастерскую, к своим собственным, незаимствованным страшным мечтам. В оставшиеся пятнадцать лет жизни, работая над их воплощением, он сотворил более полутора сотен манекенов, каждый из которых был подлинным произведением искусства. Его сын (а именно он пришел к нам в редакцию) отвел меня в отцовскую подземную мастерскую, показал все манекены и сказал, что в этих странных пыльных творениях заключена наша «суть», то, что делает нас нами. Мы стояли посреди подвала холодного темного дома в Куледиби[37], к которому нас привела спускающаяся вниз по склону грязная улица с разбитыми тротуарами. Со всех сторон нас окружали манекены, – казалось, они хотят сбросить свое оцепенение, зашевелиться, начать жить, что-то делать. Из полумрака на нас и друг на друга смотрели сотни лиц и глаз, исполненных смысла. Одни манекены просто сидели, другие что-то рассказывали, ели, смеялись или молились, а некоторые словно бы бросали вызов текущей снаружи жизни и всему бытию, которое представлялось мне в тот момент невыносимым. Было совершенно понятно: в манекенах пульсирует жизнь, и в этом с ними не сравниться не только обитателям витрин Бейоглу или Махмутпаши, но даже и толпе на Галатском мосту. Ощущение жизни исходило от них, словно свет. Зачарованный, я с опаской подошел к одному из стоявших рядом манекенов (это был пожилой человек, погруженный в печальные раздумья) и дотронулся до него – помню, мне хотелось впитать в себя эту жизнь, овладеть тайной этого мира, постичь его истину. Жесткая кожа оказалась холодной и страшной, как сам подвал.
«Мой отец учил, что прежде всего надо подмечать характерные движения и жесты, которые делают нас нами», – гордо сказал сын мастера. После долгих часов утомительной работы они с отцом выбирались из подземного полумрака на поверхность, шли на площадь Таксим, садились в каком-нибудь кафе сомнительной репутации за столик с видом на площадь, пили чай и наблюдали за жестами проходящих мимо людей. В те годы его отец уже понял, что народ может изменить свой образ жизни, историю, технологии, культуру, искусство и литературу, но решительно отвергал мысль о том, что могут измениться жесты. Сын мастера растолковывал, указывая на некоторые из обступивших нас манекенов, что особенного в движениях шофера, зажигающего сигарету; как и почему расставляет руки в стороны и ходит боком, словно краб, бандит из Бейоглу; как смеется, широко разевая рот (наша общая манера), мальчик из лавки торговца каленым горохом; что означает ужас в глазах женщины, которая идет по улице с авоськой одна, опустив голову; почему наши сограждане в городах вечно смотрят себе под ноги, а выбравшись за город, запрокидывают голову к небу… Обращая мое внимание на жесты и позы манекенов, словно бы терпеливо ждущих часа, когда они смогут наконец стряхнуть с себя оцепенение, сын мастера снова и снова вспоминал о той «сути», что роднила их с нами. А мне думалось о том, что эти дивные создания могли бы все-таки стоять в витринах, преотлично рекламируя красивую одежду.
И все же было в этих манекенах, в этих несчастных существах нечто такое, от чего хотелось побыстрее выбраться на улицу, к свету, нечто жуткое, тоскливое, мрачное! «Впоследствии отец перестал наблюдать за привычными людскими движениями», – обронил сын мастера, очевидно догадавшись, о чем я думаю. Отец и сын начали замечать, что обычные, повседневные движения, которые я выше назвал жестами, – то, как человек вытирает нос, смеется, ходит, открывает бутылку, пожимает руки, – тоже стали постепенно меняться, терять свою чистоту. Сперва, наблюдая из-за столика в кафе за толпой на площади, они никак не могли понять, кому подражают люди, кто стал для них примером, – ведь они не видят никого, кроме себе подобных. Жесты, всевозможные мелкие движения, которые человек совершает в повседневной жизни, – отец и сын называли их «главным богатством наших людей» – стали постепенно и неуклонно меняться и исчезать, словно по мановению руки некоего невидимого дирижера, а вместо них появлялись новые, невесть откуда позаимствованные. Догадка пришла, когда они работали над серией детских манекенов. «Все из-за этих проклятых фильмов!» – воскликнул сын.
Да, оказывается, жесты наших людей начали терять свою чистоту из-за проклятых фильмов, которые в огромных количествах везли с Запада и часами крутили в кинотеатрах. Наши сограждане с неуловимой быстротой отказывались от собственных движений, подражая чужим и усваивая их. Эти новые, фальшивые движения и бессмысленные жесты вызывали у старого мастера страшный гнев. Чтобы доказать справедливость отцовского гнева, его сын произнес целую речь, которую слишком долго было бы пересказывать, ибо он в подробностях описал все позаимствованные из фильмов неуместные новшества: манеру открывать и захлопывать двери, смеяться, держать чашку и надевать пиджак, эти покачивания головой, деликатные покашливания, вспышки гнева, удары кулаком, прищур глаз, движения бровей и убивающие нашу неотесанную ребячливость проявления вежливости и строгости. Мастер Бедии не желал более все это видеть. Из страха повредить своим непорочным «детям», насмотревшись на новые фальшивые движения, он решил никогда более не выходить из мастерской и заперся в подвале своего дома, объявив, что ему и так уже давно известна «суть тайны и смысла», которую надлежит знать человеку.
Глядя на произведения мастера Бедии, созданные им в последние пятнадцать лет жизни, я начал догадываться, в чем заключается эта самая неуловимая суть, – догадываться с ужасом выросшего среди дикарей ребенка, через много лет узнавшего, кто он на самом деле. Среди фигур дядюшек, тетушек, друзей, родственников, знакомых, лавочников, рабочих, глядящих на меня, проникающих в мою жизнь и олицетворяющих ее, были люди, похожие на меня; да я и сам был там, в этой безнадежной мгле, населенной неудачниками. Манекены моих соотечественников, в большинстве своем покрытые свинцово-серой пылью (среди них были гангстеры Бейоглу, девушки-швеи, известный богач Джевдет-бей, энциклопедист Селяхаддин-бей, пожарные, удивительные карлики, старые попрошайки и беременные женщины) и отбрасывающие в свете тусклых ламп жуткие тени, напоминали мне тоскующих о потерянной безгрешности богов, или бедолаг, замучивших себя упреками в том, что они не могут быть кем-то другим, или несчастных, покончивших с собой из-за того, что они не могли быть вместе и любить друг друга. Они, как и я, как все мы, когда-то в прошлом, таком далеком, что, не исключено, это было в раю, узнали, казалось, смысл необъяснимого бытия, в которое попали по воле случая, но потом утратили волшебное знание. Этот провал в памяти мучит нас, мы сломлены, но все равно упорно пытаемся оставаться собой. И ощущение несчастья и неудачи, въевшееся во все то, что делает нас нами: в наши жесты, в нашу манеру вытирать нос, почесывать в затылке, шагать и смотреть, – это плата за наше упорство. И когда сын мастера Бедии говорил: «Мой отец всегда верил, что рано или поздно его манекены будут стоять в витринах! Он никогда не терял надежды, что придет день и наши люди заживут счастливо – настолько, что перестанут подражать другим!», мне казалось, что толпа манекенов страстно желает того же, чего и я: поскорее выйти из тесного, пропахшего плесенью подвала на солнце, чтобы смотреть на других, подражать другим, стараться стать кем-то другим и жить счастливо, как мы.
И надо сказать, что эта мечта отчасти осуществилась. Хозяин одной лавки, желая разжечь интерес покупателей какой-нибудь диковинкой, а может быть, и польстившись на дешевизну, приобрел в мастерской несколько «образцов». Но позы и жесты выставленных в витрине манекенов казались идущим мимо людям такими обыденными и естественными, такими «нашими», что никому и в голову не приходило ими интересоваться. Тогда скаредный лавочник распилил их на части. Лишившись целостности, наполнявшей смыслом их движения, руки и ноги манекенов мастера Бедии, размещенные в маленькой витрине скромной лавочки, многие годы служили для демонстрации зонтов, перчаток, сапожек и туфель гуляющим по Бейоглу людям.