Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Скажи… — Она глядела не на меня, а куда-то в дождь. — Что? — Ты долго болел желтухой. Тебя это до сих пор беспокоит? Может, ты боишься, что до конца не выздоровел? Что врачи говорят? Тебе надо каждый день в больницу, на переливание крови или на процедуры? Выходит, Ханна — это что-то вроде моей болезни. Мне стало стыдно. Но и рассказать о ней я не мог. — Нет, Софи, я уже не болен. И печень в порядке, скоро можно будет даже вино пить, только я не хочу. У меня другая… — Речь шла о Ханне, поэтому мне не хотелось произносить слово «проблема». — Да, я ухожу раньше или задерживаюсь, но совсем по другой причине. — Ты не хочешь говорить об этом или хочешь, но не знаешь, как сказать? Не хочу или не знаю, как сказать? Я даже не знал, что ответить. Мы стояли среди блеска молний, среди оглушительных и близких раскатов грома, среди ливня, мы мерзли и пытались согреть друг друга, — так или иначе, я почувствовал, что ей, именно ей не стоит рассказывать о Ханне. — Возможно, я смогу тебе все объяснить в другой раз. Но другого случая не представилось. 16 Я так никогда и не узнал, чем занималась Ханна, когда она не работала, а я не приходил. Если я об этом спрашивал, она уклонялась от ответа. У нас не было с ней общей жизни, а в своей жизни она отвела мне некое определенное место, которым приходилось довольствоваться. Если я хотел отвоевать себе большее пространство или хотя бы побольше узнать, то получал отпор. Когда мы были особенно счастливы и мне казалось, что теперь все возможно и все позволено, я пытался ее расспрашивать, но и тогда она если не отмалчивалась, то уходила от моих вопросов. «И все-то тебе надо знать, малыш». Иногда она начинала считать, загибая пальцы: «Надо постирать, погладить, вытереть пыль, подмести пол, сходить в магазин, приготовить обед, обтрясти сливы, собрать их, отнести домой и сварить варенье, быстро-быстро, а то малыш, — она брала левый мизинец большим и указательным пальцами левой руки, — а то малыш все съест». Я ни разу не встретил ее случайно на улице, в магазине или в кино, куда она, по ее словам, часто и с удовольствием ходила. В первые месяцы мне хотелось пойти в кино вместе, но она возражала. Порою мы обсуждали фильмы, которые видели оба. Она была на удивление неразборчива, смотрела все — от немецких военных и деревенских фильмов до американских вестернов и даже французской «новой волны», я же предпочитал голливудские фильмы, не важно, где происходило действие — в Древнем Риме или на Диком Западе. Нам обоим очень нравился один вестерн; Ричард Уидмарк играл там шерифа, которому утром предстоит безнадежная дуэль; накануне вечером он стучится в дверь Дороти Мэлоун,[41] тщетно пытавшейся уговорить его спастись бегством. Она открывает дверь. «Чего же ты хочешь? Всю жизнь за одну ночь?» Ханна иногда дразнила меня, когда я приходил к ней, горя от нетерпения: «Чего же ты хочешь? Всю жизнь за один час?» Только один раз я видел Ханну, не договорившись заранее о встрече. Это было в самом конце июля или в начале августа, в последние дни перед большими каникулами.[42] Несколько дней Ханна пребывала в странном настроении: она то молча дулась, то покрикивала на меня и одновременно заметно страдала от чего-то, что ужасно томило, мучило ее, делало такой ранимой. Она пыталась взять себя в руки, и при этом ощущалось такое напряжение, словно она вот-вот переломится. На мой вопрос о том, что ее так мучает, она ответила резкостью. Я даже немного растерялся. Не столько из-за этой резкости, сколько из-за того, что почувствовал ее беспомощность, поэтому постарался поддержать ее и в то же время не особенно приставать со своей заботой. Потом вдруг напряжение спало. Мне показалось, будто Ханна вновь стала совсем прежней. Закончив «Войну и мир», мы решили повременить со следующей книгой; я обещал подыскать что-нибудь интересное и принес несколько романов на выбор. Но она к ним и не притронулась. — Давай-ка я тебя лучше искупаю, малыш. В кухне меня сразу обдало какой-то тяжелой, удушливой волной, но дело было не в летней духоте — Ханна включила нагреватель. Она напустила в ванну воды, добавила несколько капель лавандового масла и принялась купать меня. Голубой цветастый халатик, под которым ничего не было, облепил ее потное от жары и влажности тело. Это очень возбуждало меня. Когда мы занимались любовью, мне почудилось, будто ей хочется заставить меня почувствовать нечто такое, что превзошло бы все до сих пор испытанное мною и чего бы я уже не вынес. Она отдавалась мне так, как никогда прежде. Не самозабвенно, до конца она никогда не забывалась. Но было такое чувство, будто она хочет, чтобы мы вместе утонули в этом омуте. — А теперь ступай к своим друзьям. Она проводила меня до двери, и я ушел. Духота стояла меж домами, лежала на полях и садах, дрожала маревом над асфальтом. На пляже гомон играющей, плещущейся детворы доносился до меня приглушенно, словно издалека. Вообще мир казался мне каким-то чужим, а я, наверное, казался чужим ему. Я погружался в хлорированную, белесую воду купальни, не испытывая ни малейшего желания возвращаться на поверхность. Потом я лежал с другими ребятами, слушал их разговоры, но все это представлялось мне смешным и ничтожным. Незаметно это настроение улетучилось. Опять был обычный пляжный день с приготовлением уроков, волейболом, болтовней и флиртом. Уже не помню, чем я занимался в тот миг, когда, подняв глаза, вдруг увидел ее. Она стояла метрах в двадцати или тридцати, на ней были шорты и расстегнутая, завязанная узлом на талии рубашка. Она смотрела на меня. Я уставился на нее. Я не мог разглядеть выражение ее лица. Я не вскочил, не бросился к ней. В голове у меня промелькнуло множество вопросов: зачем она пришла сюда? хочет ли она, чтобы я заметил ее и чтобы нас увидели вместе? хочу ли этого я сам? почему я до сих пор ни разу не встречал ее случайно? что же мне все-таки делать? Наконец я встал. Но за тот миг, когда я отвел от нее глаза, она исчезла. Ханна в шортах и завязанной узлом рубашке, с обращенным ко мне лицом, выражение которого я не могу разглядеть, — это еще одна картина, сохранившаяся в моей памяти. 17 На следующий день она пропала. Я пришел к ней в обычное время, позвонил. Через дверное стекло все выглядело как всегда; было слышно тиканье часов. Я сел на ступеньки. В первые месяцы я всегда знал ее расписание и маршруты, хотя ни разу больше не пытался ее проводить или встретить. Потом я перестал ее спрашивать о расписании и маршрутах, как-то потерял к ним интерес. Мне только сейчас пришло это в голову. Из автомата на Вильгельмсплац[43] я позвонил в управление городского транспорта, меня несколько раз переключали, а потом сказали, что Ханна Шмиц сегодня на работу не вышла. Я вернулся на Банхофштрассе, зашел в столярную мастерскую во дворе, узнал фамилию и адрес домовладельца, который, как выяснилось, жил в Кирххайме.[44] Я отправился туда. — Госпожа Шмиц? Она сегодня утром съехала с квартиры. — А как же мебель?
— Это не ее мебель. — Сколько времени она прожила в вашей квартире? — Вас это не касается. — Женщина, которая разговаривала со мной через дверное окошечко, захлопнула его. В управлении городского транспорта я разыскал отдел кадров. Кадровик был любезен, участлив. — Она позвонила рано утром, загодя, чтобы мы успели организовать подмену, и сказала, что больше не придет. Ничего не объяснила. — Он озадаченно покачал головой. — Две недели назад она сидела вот здесь, на вашем месте; я предложил ей повышение — мы собирались послать ее на курсы вагоновожатых, а она вдруг все бросила. Лишь некоторое время спустя я догадался обратиться в бюро регистрации проживания. Ханна выписалась в Гамбург без указания нового адреса. Несколько дней я чувствовал себя отвратительно. Я старался, чтобы дома никто ничего не заметил. За столом хоть немного участвовал в беседе, через силу ел, а если меня тошнило, то успевал дотерпеть до туалета. Я ходил в школу и на пляж. Там я проводил вторую половину дня, уединялся, чтобы никто ко мне не приставал. Мое тело тосковало по Ханне. Но гораздо сильнее, чем эта физическая тоска, меня мучило чувство вины. Почему я, увидев ее, не вскочил сразу и не бросился к ней! В этом мгновении для меня сконцентрировались все те маленькие предательства и измены, которые я совершал по отношению к ней за последние месяцы. И вот в наказание она уехала. Иногда я пытался внушить себе, что тогда я видел совсем не ее. Откуда могла взяться уверенность, что я видел именно ее, если я даже лица толком не разглядел? Неужели не разглядел бы, если бы это была действительно она? Но ведь нельзя быть уверенным и в том, что это была не она? Однако я знал, что это была Ханна. Она стояла и смотрела — и уже было поздно. Часть вторая 1 После того как Ханна уехала, понадобилось довольно много времени, чтобы я перестал всюду ее искать, привык к вечерам без нее и, открывая книгу, не задавался бы каждый раз вопросом, годится ли она для чтения вслух. Понадобилось время, чтобы тело перестало тосковать по ней; я сам замечал иногда, что мои руки и ноги ищут ее во сне, несколько раз брат высмеивал меня за общим столом, рассказывая, как я зову во сне какую-то Ханну. В классе я тоже часами напролет думал только о Ханне, грезил о ней. Чувство вины, которое терзало меня первые недели, постепенно улеглось. Я начал обходить стороной ее дом, выбирать иные маршруты, а через полгода наша семья переехала в другой городской район. Нет, Ханну я не забыл. Но с некоторых пор воспоминания о ней перестали преследовать меня. Она осталась в прошлом, как остается позади город, мимо которого проехал поезд. Он никуда не делся, он продолжает существовать, можно поехать туда, чтобы убедиться в этом. Только зачем? Последние школьные годы[45] и первые университетские остались в памяти как вполне счастливое время. Однако и рассказать о нем нечего. Слишком уж оно было беспроблемным: без особых проблем был получен аттестат зрелости; без особых проблем шла учеба в университете на юридическом факультете, выбранном довольно случайно; без особых проблем складывались романы и происходили расставания. Все давалось мне легко, все было легковесным. Может, поэтому у меня и сохранилось так немного воспоминаний? Или я сам ограничился немногими? Кстати, существуют ли вообще счастливые воспоминания, нет ли противоречия в самом этом словосочетании? Когда я оглядываюсь назад, в голову приходит довольно много таких ситуаций, которых я стыжусь и которые причиняют мне боль; я знаю, что пережитое с Ханной хотя и ушло в прошлое, однако осталось для меня неразрешенной проблемой. После Ханны я никому не давал унижать себя, ни с кем не обращался так, чтобы чувствовать себя виноватым, и никого не любил так, чтобы разлука причинила мне боль, — все это не было осознанной установкой, скорее результатом некоего ощущения. Я обзавелся манерами человека, уверенного в себе и своем превосходстве, которого ничто особо не трогает, ничто не может сбить с толку, обескуражить. Я не брал на себя никаких обязательств. Помнится, один из учителей разглядел все это во мне, он пытался вызвать меня на откровенность, но я резко отшил его. Помню я и Софи. Вскоре после того, как Ханна уехала из нашего города, у Софи обнаружился туберкулез. Она провела три года в санатории и вернулась, когда я уже был студентом. Ей было одиноко, она искала контактов со старыми друзьями, поэтому мне было совсем нетрудно завоевать ее сердце. После того как мы с ней переспали, Софи почувствовала, что по-настоящему не очень-то интересовала меня; со слезами на глазах она причитала: «Что же произошло с тобой, что произошло?» Помню деда,[46] который в один из моих последних визитов хотел благословить меня перед смертью, однако я заявил, что не нуждаюсь в его благословении, поскольку в таковое не верю. Трудно представить себе, чтобы подобные поступки не вызывали у меня никаких угрызений совести. Ведь я помню, что порою даже от маленького проявления доброжелательности, ласковости в горле у меня появлялся комок, независимо от того, адресовалось это проявление мне или нет. Я мог таким образом отреагировать, например, на какую-нибудь сентиментальную сцену в фильме. Подобное сочетание черствости с сентиментальностью удивляло меня самого. 2 Ханну я увидел снова в зале суда. Это был не первый и далеко не самый крупный процесс,[47] связанный с концентрационными лагерями. Наш профессор — один из немногих, кто занимался тогда нацистским прошлым и соответствующими судебными делами, — решил сделать этот процесс темой семинара и хотел с помощью студентов сначала проследить ход всех судебных заседаний, а потом проанализировать их. Не знаю, хотел ли он этим что-то проверить, доказать или, наоборот, опровергнуть. Помню только, что на семинаре шла дискуссия о недопустимости наказания за преступление, которое не предусматривалось законом на момент совершения.[48] Достаточно ли для осуждения служивших в концлагерях надзирателей, охранников, палачей, чтобы в тогдашнем уголовном кодексе существовала статья, которая предусматривала соответствующее преступление, или же важно, как трактовалась и применялась тогда эта статья, подпадали ли под нее люди, которые теперь считаются преступниками? Что такое право? То, что зафиксировано текстом закона, или же то, что реально существует и соблюдается в обществе, если в нем все нормально? Наш профессор, человек пожилой, вернувшийся из эмиграции,[49] но остававшийся изгоем среди немецких правоведов, участвовал в дискуссии весьма активно, используя всю свою эрудицию, но в то же время и несколько дистанцированно, с позиции ученого, который понимает, что для решения подобной проблемы одной эрудицией не обойдешься. «Посмотрите на обвиняемых. Ведь вы не найдете среди них ни одного, кто всерьез считает, что тогда он имел право уничтожать людей». Его семинар начался зимой, а судебный процесс — весной. Он продолжался много недель. Заседания шли с понедельника по четверг, на каждый из этих четырех дней профессор отряжал группу студентов, чтобы все запротоколировать, слово в слово. В пятницу проводилось семинарское занятие, на котором осмыслялись события прошедшей недели. Осмысление! Осмысление прошлого! Мы, студенты, участники семинара, считали себя авангардом тех, кто взялся за осмысление прошлого. Мы настежь распахивали окна навстречу свежему ветру, чтобы он наконец смел пыль с истории, со всех ужасов прошлого, преданных забвению нашим обществом, вычеркнутых им из памяти. Мы хотели ясности. Мы тоже не слишком полагались на правоведческие премудрости. Осуждение необходимо, это не подлежало для нас сомнению. Также не подлежало сомнению, что речь идет не просто об осуждении того или иного охранника концлагеря, конкретного исполнителя. Суд шел над целым поколением, которое востребовало этих охранников и палачей или, по крайней мере, не предотвратило их преступлений и уж во всяком случае не отвергло их хотя бы после 1945 года; мы судили это поколение и приговаривали его к тому, чтобы оно хотя бы устыдилось своего прошлого. Нашим родителям выпали в Третьем рейхе разные роли. Некоторые из наших отцов попали на фронт, среди них двое или трое были офицерами вермахта, один — офицером войск СС; кое-кто сделал карьеру в качестве чиновника или юриста, среди наших родителей числились учителя и врачи, дядя одного из нас занимал высокий пост в рейхсминистерстве внутренних дел. Уверен, что, если бы они согласились отвечать на наши вопросы, их ответы сильно отличались бы друг от друга. Мой отец не любил рассказывать о себе. Но я знал, что он лишился должности доцента философии[50] за объявленную лекцию о Спинозе, после чего пережил войну, кормя себя и нас тем, что работал редактором в издательстве, выпускавшем карты и книги для любителей пешего туризма. За что же устыжать его, приговаривать к раскаянию? Тем не менее я делал это. Мы приговорили их всех к раскаянию хотя бы за то, что уже после 1945 года они терпели бывших преступников в своей среде, не отворачивались от них. У нас, студентов семинара, который занимался судебным процессом по делу об охранниках и надзирателях концентрационного лагеря, сформировалось сильное чувство общности. Другие студенты называли нас иронически «лагерниками», мы приняли это прозвище и сами стали называть себя так. Других не интересовало то, чем мы занимались, — они находили наш интерес странным, многих эта тема, даже отталкивала. Пожалуй, то рвение, с которым мы исследовали ужасы прошлого, чтобы предъявить их другим, было действительно отталкивающим. Чем ужаснее оказывались события, о которых мы читали или слышали, тем больше уверялись мы в правоте нашей просветительской и обвинительной миссии. Даже тогда, когда всплывшее событие заставляло нас самих содрогнуться, мы с триумфом возглашали: вот оно, глядите все! Я записался на этот семинар из чистого любопытства. Все-таки что-то свежее, а не вечное пережевывание истории торгового права, преступники и соучастники, саксонское уложение законов и ветхие древности философии права. Поначалу я вел себя и здесь с вошедшими в привычку высокомерием и независимостью. Однако в течение зимы мне все менее удавалось освободиться из-под власти тех событий, о которых мы читали или слышали, и рвения, охватившего всех студентов нашего семинара. Возможно, остальным я еще продолжал казаться нахальным, самоуверенным. Однако сам я обрел за зиму ощущение сопричастности с другими, ощущение того, что вместе с другими я занят праведным, нужным делом, и это было хорошее чувство. 3
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!