Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Судебные заседания проходили в соседнем городе,[51] до которого можно добраться на машине примерно за час. Раньше мне не доводилось там бывать. Машину вел другой студент. Он вырос в том городе и хорошо знал его. Это было в четверг. Процесс начался в понедельник. Первые три дня суд занимался отводами защиты. Мы составляли четвертую группу, которой предстояло присутствовать при допросе обвиняемых с целью установления личности, с чего по существу и начинается процесс. Мы ехали по Горной дороге,[52] окаймленной цветущими фруктовыми деревьями. Настроение было приподнятым: наконец-то мы сможем показать, на что способны. Мы чувствовали себя не просто зрителями, слушателями или протоколистами. Все это было нашим вкладом в расчет с прошлым, в его осмысление. Суд размещался в здании, построенном на рубеже веков, но обычной для тогдашней архитектуры помпезности или мрачности здесь не ощущалось. В зале, где заседал суд присяжных, окна находились слева. Большие, застекленные матовым стеклом, они давали много света, но не позволяли выглянуть наружу. Прокуроры сидели перед самыми окнами, поэтому в особенно солнечные дни весной и летом можно было различить только их силуэты. Трое судей в черных мантиях и шестеро присяжных сидели в торце зала; справа находились скамья для подсудимых и места для адвокатов; поскольку тех и других было много, пришлось поставить дополнительные столы и стулья, которые выдвинулись чуть не до середины зала прямо к зрительским рядам. Некоторые из обвиняемых и адвокатов оказались спиной к нам. Ханна тоже сидела к нам спиной. Я узнал ее лишь тогда, когда, вызванная судьей, она поднялась с места и шагнула вперед. Конечно, я сразу узнал имя и фамилию: Ханна Шмиц. Потом узнал фигуру, голову, хотя волосы были уложены иначе, пучком, широкую спину и крепкие руки. Она стояла прочно, чуть расставив ноги. Руки легко повисли. На ней было серое платье с короткими рукавами. Я узнал ее, но ничего не почувствовал. Совсем ничего. Да, ей удобней отвечать стоя. Да, она родилась 21 октября 1922 года в Херманнштадте, сейчас ей сорок три года. Да, она работала в Берлине на заводе Сименса, а осенью 1943 года пошла в СС. — Вы добровольно пошли в СС? — Да. — Почему? Ханна промолчала. — Верно ли, что вы пошли в СС, хотя на заводе Сименса вам предлагали повышение на должность десятника? Защитник Ханны вскочил с места. — При чем тут «хотя»? Что означает это противопоставление повышения в должности вступлению в СС? Решение моей подзащитной не дает никаких оснований для подобных вопросов. Защитник сел. Он был единственным молодым адвокатом, остальные были старше, некоторые из них, как вскоре выяснилось, прежде состояли в НСДАП.[53] Он старался избегать их лексики и аргументации, но был исполнен рвения, которое вредило его подзащитной не меньше, чем вредили другим подсудимым нацистские тирады его коллег. Молодой адвокат добился своей репликой лишь того, что председательствующий недоуменно взглянул на него и не стал выяснять вопрос, почему Ханна пошла в СС. Во всяком случае осталось впечатление, что сделала она это с расчетом, а не под давлением обстоятельств. На вопрос присяжного, какую работу она рассчитывала получить в СС, Ханна ответила, что служба СС искала на заводе Сименса и на других предприятиях женщин для работы в охране; на это она дала согласие, и ее взяли. Подобный ответ не изменил негативного впечатления. На вопрос председательствующего Ханна односложно подтвердила, что до весны 1944 года служила охранницей в Аушвице,[54] потом до зимы 1944/45 года — в маленьком филиале этого лагеря под Краковом, затем эвакуировалась оттуда вместе с заключенными на запад, конец войны застал ее в Касселе, с тех пор она жила в разных местах. В моем родном городе она проживала восемь лет — это был самый длительный срок пребывания на одном и том же месте. — Замечание о частой смене места жительства намекает, видимо, на попытку скрыться от правосудия? — Адвокат не прятал иронии. — Прибывая на новое место жительства или убывая оттуда, моя подзащитная исправно регистрировалась в полиции. Ничто не дает основания подозревать ее в попытке скрыться от правосудия или что-либо утаить от него. Не целесообразнее было бы, чтобы судья, занимающийся проверкой законности содержания под стражей, освободил мою подзащитную, а не ссылался на тяжесть предъявляемого ей обвинения и на пресловутое возмущение общественности? Высокий суд, подобное основание для ареста было выдумано нацистами и отменено после их краха. Такого основания больше не существует. — Адвокат произносил свою тираду, явно предвкушая сильный эффект, как это бывает с человеком, который сообщает пикантную новость. Я испугался. Ведь я осознал, что одобряю арест Ханны. Но не потому, что уверился в тяжести ее вины или обоснованности подозрений, о которых я, в сущности, ничего еще толком не знал, а потому, что, пока Ханна находится в тюремной камере, она не сможет быть рядом и исчезнет из моей жизни. А я хотел, чтобы она исчезла из моей жизни, оказалась где-нибудь вне досягаемости, чтобы она осталась лишь воспоминанием, чем и была для меня на протяжении последних лет. Если адвокат добьется успеха, мне придется быть готовым к возможной встрече с ней, придется решать, какой должна быть наша встреча и хочу ли я ее вообще. А успех адвокату, видимо, обеспечен. Если Ханна не пыталась скрыться до сих пор, то зачем ей делать это теперь? Да и что она сумела бы скрыть? Других же оснований для ареста тогда действительно не существовало. Лицо председательствующего опять выразило недоумение, и я понял, что это у него такая манера. Если какое-нибудь высказывание ставило его в затруднительное положение, он снимал очки, ощупывал говорившего близоруким, растерянным взглядом, морщил лоб и либо предпочитал вообще никак не реагировать на услышанное, либо бормотал: «Значит, вы утверждаете, что…» или «Значит, вы хотите сказать, что…», после чего повторял злополучное высказывание таким тоном, который недвусмысленно давал понять, что он не намерен заниматься данным вопросом и все попытки переубедить его бесполезны. — Значит, по вашему мнению, судья, выписывавший ордер на арест, неверно расценил тот факт, что обвиняемая никак не отреагировала на письменные вызовы и повестки, не явилась ни в полицию, ни к прокурору, ни к судье? Вы хотите возбудить ходатайство об отмене постановления о содержании под стражей? Адвокат возбудил ходатайство. Суд его отклонил. 4 Я не пропустил ни одного дня судебных заседаний. Остальные студенты удивлялись. Наш профессор весьма одобрил тот факт, что нашелся человек, который может рассказывать каждой следующей группе все увиденное и услышанное предыдущей. Лишь один-единственный раз Ханна посмотрела на публику и на меня. Обычно же, когда в день судебного заседания охранница вводила ее в зал, Ханна, заняв свое место, отворачивалась. Это выглядело довольно высокомерно, как высокомерным казалось и то, что Ханна никогда не разговаривала с другими подсудимыми и почти не общалась со своим адвокатом. Впрочем, чем дольше продолжался процесс, тем меньше переговаривались между собой и другие подсудимые. В перерывах они стояли вместе с родственниками или знакомыми, которым приветливо махали руками и что-нибудь кричали, входя по утрам в зал заседаний. Ханна во время перерывов оставалась на своем месте. Я смотрел на нее сзади. Видел ее голову, затылок, плечи. Угадывал, что говорят ее голова, затылок, плечи. Когда речь заходила о ней, Ханна высоко вскидывала голову. Когда в ее адрес говорилось что-либо несправедливое, произносилось ложное обвинение или делался агрессивный выпад, она пыталась возразить — плечи при этом подавались вперед, затылок напрягался, на шее проступали жилы. Но возразить не получалось, и плечи каждый раз вновь опадали. Однако она никогда не пожимала плечами, никогда не качала головой. Она была слишком напряжена, чтобы позволить себе такой небрежный жест, как пожимание плечами или покачивание головой. Она не позволяла себе ни наклонять голову, ни опускать ее, ни подпирать рукой. Она сидела как замороженная. Так сидеть, наверное, больно. Порой из плотного пучка на затылке выбивались непослушные прядки волос, и ветерок от сквозняка играл ими. Иногда Ханна приходила в платье с вырезом, в котором можно было разглядеть родинку на левом плече. Я вспоминал, как сдувал прядки волос на ее затылке и как целовал эту родинку. Но память лишь регистрировала воспоминания. Чувств они никаких не вызывали. На протяжении многих недель судебных заседаний я ничего не чувствовал, я был словно под наркозом. Порою я делал усилие, чтобы пробудить в себе какие-то чувства, старался, например, представить себе, как Ханна совершает то, в чем ее обвиняют, или пытался вспомнить собственные ощущения, когда глядел на прядки волос или на родинку на плече. Но все это было похоже на то, как щиплешь себя за руку, которая онемела от анестезирующего укола. Онемевшая рука не понимает, что ее щиплют, — это знают щиплющие пальцы, знает мозг. Но в следующий же миг все опять забывается. Можно ущипнуть себя посильнее, рука побелеет. Потом циркуляция крови возобновится и кожа приобретет нормальный цвет. Но рука так ничего и не почувствует. Кто же сделал мне этот анестезирующий укол? Может, я сам, ибо иначе происходящее в зале суда стало бы для меня просто невыносимым? Но эта анестезия действовала не только в зале суда и воздействовала на меня не только так, что я воспринимал Ханну, словно человек, который некогда страстно желал и любил ее, был мне хорошо знаком, хотя это был все-таки другой, не я сам. Я глядел на себя как бы со стороны, будь то на занятиях в университете, в общении с родителями, с братом и сестрами, с друзьями. Спустя какое-то время мне показалось, что такое же состояние наркоза переживают и другие. Правда, это не относилось к адвокатам, которые на протяжении всех судебных заседаний демонстрировали агрессивное упрямство, несговорчивость, задиристую мелочность или хладнокровную воинственность, каждый в зависимости от темперамента или политических пристрастий. Разумеется, судебные заседания их утомляли, к вечеру адвокаты становились либо потише, либо, наоборот, наглели. Но за ночь происходила подзарядка, и утром они вновь обретали прежнюю самоуверенность, напористость и горластость. Прокуроры старались не отставать от них, пытаясь изо дня в день проявлять не меньший боевой задор. Однако им это не удавалось — поначалу из-за того, что их слишком ужасали предмет и результаты судебного разбирательства, потом начало сказываться притупляющее действие наркоза. Сильнее всего это было заметно по судьям и присяжным. В первые дни все те ужасы, о которых говорилось в зале суда — нередко со слезами, дрожащим голосом, путанно, сбивчиво или нехотя, — они воспринимали с явным душевным волнением или же со сдержанностью, которая стоила им заметных усилий. Позднее их лица приобрели вполне нормальное выражение, судьи и присяжные вновь могли улыбнуться, шепнуть друг другу что-либо, выказать некоторое нетерпение, если свидетель делался излишне многословным. Однажды, когда возник вопрос о необходимости провести выездное заседание в Израиле, они даже не скрывали оживленного интереса к возможному развлечению. Неизменно заново ужасались остальные студенты. Ведь они присутствовали на суде лишь раз в неделю, и каждый раз происходило одно и то же: ужас вторгался в их повседневную жизнь. Я же, присутствовавший на процессе постоянно, наблюдал за их реакцией опять-таки как бы несколько со стороны. Так заключенный концлагеря, из месяца в месяц борющийся за выживание, равнодушно регистрирует ужас, который он видит у новичков. С таким же отупением регистрирует он сами убийства и смерти. Во всех книгах, написанных по свидетельствам людей, переживших концлагеря, говорится об этом отупении, о том, что жизнь заключенных сводится к немногим ограниченным функциям, люди делаются безучастными, безжалостными друг к другу, а печи крематория и газовые камеры становятся обыденным делом. Такими же обыденными они выглядят и в показаниях подсудимых, жизнь которых в концлагере тоже сводится к немногим ограниченным функциям и которые кажутся в своем отупении, безжалостности и безучастности пьяными или находящимися под воздействием наркоза. У меня возникало ощущение, что обвиняемые все еще продолжали находиться в этом состоянии, так сказать, закаменели в нем. Уже тогда, когда меня занимало это всеобщее притупление чувств и то, что оно касалось не только преступников и их жертв, но позднее распространилось и на нас, судей, присяжных, прокуроров и протоколистов, когда я сравнивал друг с другом преступников, жертв, мертвых, живых, выживших и живущих в совсем иные времена, мне было очень не по себе, да и сейчас мне не по себе. Допустимы ли такие сравнения вообще? Если приходилось заводить разговор о подобных сравнениях, я неизменно старался подчеркнуть, что само сравнение ничуть не умаляет разницы между теми, кто оказался брошенным в концлагерь, и теми, кто пошел туда по собственной воле, между теми, кто страдал, и теми, кто причинял страдания; наоборот — именно разница играет тут наиважнейшую, решающую роль. Однако я всегда сталкивался с непониманием или возмущением даже в том случае, если затрагивал эту тему сам, а не высказывал свои соображения в качестве контраргументов в споре. Я до сих пор задаю себе вопрос, который начал мучить меня еще тогда: что делать нам, новому поколению, с ужасными фактами истребления евреев? Нам нельзя претендовать на понимание того, чего нельзя понять, нельзя пытаться с чем-то сравнивать то, что не поддается никаким сравнениям, нельзя задавать лишних вопросов, потому что спрашивающий, даже если он не подвергает пережитые ужасы сомнению, заставляет говорить о них вместо того, чтобы, содрогнувшись перед ними, оцепенеть в стыде, сознании своей вины и в немоте. Стало быть, мы должны цепенеть в стыде, сознании вины и немоте? До каких пор? Нельзя сказать, чтобы правдоискательское и разоблачительское рвение, с которым я прежде участвовал в работе семинара, полностью исчезло в ходе судебного процесса. Но и его результат, когда осуждены были очень немногие, а нам, следующему поколению, оставалось лишь цепенеть от ужаса, стыда и сознания собственной вины, — разве он должен был быть именно таким?
5 На второй неделе было зачитано обвинительное заключение. Чтение длилось полтора дня. Подсудимой вменяется в вину, во-первых… во-вторых… в-третьих… — эти действия подпадают под статью такую-то и такую-то; в-четвертых, следующие действия образуют состав преступления, предусмотренный статьей… Ханна признавалась ответственной за преступные деяния… Пять обвиняемых были надзирательницами в небольшом женском концлагере под Краковом, который являлся одним из филиалов Аушвица. Их перевели туда из Аушвица весной 1944 года, чтобы заменить надзирательниц, убитых или погибших при взрыве фабрики, где работали заключенные. Один пункт обвинения относился к пребыванию подсудимых в Аушвице, однако он перекрывался остальными пунктами. В чем он состоял, уже не помню. Может, он вообще не касался Ханны, а только остальных подсудимых? Или он действительно был сам по себе слишком незначителен по сравнению с другими пунктами? А может, бывшим заключенным, пережившим Аушвиц, было невыносимо участвовать в процессе, где тех, кто служил в этом лагере и кого удалось поймать, судили за что-то другое, а не за их деяния в Аушвице? Конечно, эти пять подсудимых не представляли собою лагерное начальство. Ведь существовал еще комендант лагеря, и охрана, и другие надзирательницы. Большинство охранников и надзирательниц погибли под ночной бомбежкой при эвакуации заключенных на запад. Впрочем, некоторые из них скрылись той же ночью; их до сих пор не смогли разыскать, как и коменданта лагеря, исчезнувшего куда-то еще при отправке эшелона. Из заключенных ту ночь не пережил почти никто. В живых остались лишь мать и дочь; как раз дочь и написала опубликованную в Америке книгу, где рассказывалось о концентрационном лагере и об эшелоне, отправленном на запад. Полиция и прокуратура разыскали не только пятерку обвиняемых, но и нескольких свидетелей, проживавших в той деревне, где разбомбили эшелон. Главными свидетелями были дочь, приехавшая в Германию, и ее мать, оставшаяся в Израиле. Судьи, присяжные, прокуроры и адвокаты ездили туда, чтобы получить от нее свидетельские показания. Это был единственный эпизод судебных заседаний, который прошел без моего присутствия. Первый, наиболее тяжелый пункт обвинения относился к селекциям, которые производились в лагере. Каждый месяц сюда присылались из Аушвица примерно шестьсот новых женщин, примерно столько же отправлялось обратно в Аушвиц, за вычетом умерших в тот промежуток времени. Все знали, что женщин везут в Аушвиц на смерть, ибо возвращали лишь тех, кто уже не мог использоваться для работы на заводе. Это был оружейный завод, где собственно работа была не особенно тяжелой, но именно ею женщины почти не занимались, так как им приходилось постоянно что-нибудь строить, восстанавливая значительные разрушения после произошедшего весной взрыва. Другой тяжелый пункт обвинения относился к той ночи, когда был совершен бомбовый налет. Охранники и надзирательницы закрыли заключенных, несколько сотен женщин, в церкви почти пустой деревни, покинутой большинством жителей. Бомб упало совсем немного, они предназначались либо железнодорожной ветке, либо близлежащей фабрике, либо просто были сброшены, так как остались неизрасходованными при налете на крупный населенный пункт. Одна бомба попала в дом приходского священника, где спали охрана и надзирательницы. Вторая бомба упала на церковную колокольню. Загорелась сначала сама колокольня, потом крыша церкви, затем перекрытия рухнули вниз, и загорелись внутренние помещения. Тяжелые входные двери устояли. Обвиняемые могли бы открыть их. Но они этого не сделали, и женщины, запертые в церкви, сгорели. 6 Ход процесса складывался для Ханны самым неблагоприятным образом. Она произвела плохое впечатление на суд уже при установлении личности. После зачтения обвинительного заключения она попросила слова, чтобы указать на неточность; председательствующий выразил недоумение, сделал ей замечание, которое сводилось к тому, что до начала судебного процесса у нее имелось достаточно времени для изучения обвинительного заключения и для возражений, теперь же процесс начался, и это уж дело судебного следствия установить, что в обвинительном заключении соответствует фактам, а что нет. В начале судебного следствия председательствующий предложил не зачитывать немецкого перевода той книги, которую написала дочь, так как эта книга готовится к публикации немецким издательством, а потому была представлена в рукописи для ознакомления всем участникам процесса; под удивленным взглядом председательствующего адвокату Ханны пришлось уговаривать ее дать согласие на это предложение. Ханна долго не соглашалась. Она отказывалась и от зафиксированных протоколом допроса собственных показаний, что ключ от церкви находился именно у нее. Дескать, ключ от церкви у нее не мог находиться, такого ключа вообще ни у кого не было, потому что для разных дверей существовали разные ключи и все они торчали в дверных замках снаружи. Однако в прочитанном и подписанном ею протоколе допроса значилось иное, а ее вопрос, почему ей хотят приписать то, чего на самом деле не было, скорее ухудшил ее положение, нежели улучшил. Вопрос прозвучал не громко, не агрессивно, однако очень настойчиво, хотя при этом мне послышалась какая-то растерянность и беспомощность. Она вроде бы никого не упрекала в том, что ей хотят приписать, чего на самом деле не было, не жаловалась на чей-то злой умысел, однако председательствующий истолковал все именно так и отреагировал крайне резко. Адвокат Ханны вскочил, закипятился, но когда его спросили, поддерживает ли он высказывание своей подзащитной, замолчал и сел на место. Ханна хотела, чтобы все делалось правильно. Если ей казалось, что допущена ошибка, она возражала, но зато подтверждала показания, когда считала их верными, и соглашалась с обвинениями, когда считала их справедливыми. Она возражала с таким упорством, а подтверждала с такой готовностью, будто подтверждение дает ей право на возражение, а возражая, она берет на себя обязательство добросовестно признавать все то, чего не может опровергнуть. Она не замечала, как раздражает председательствующего подобным упрямством. Она не понимала ни контекста происходящего, ни правил игры, ни формул, по которым ее показания или показания других превращаются в слагаемые вины или невиновности, осуждения или оправдания. Вероятно, адвокату стоило бы попытаться смягчить этот недостаток какими-то объяснениями, которые помогли бы ей почувствовать ситуацию, придали больше уверенности, позволили набраться опыта, однако, возможно, ему самому не хватало профессионализма. Пожалуй, Ханна и сама слишком усложняла его задачу: судя по всему, она не очень доверяла ему, однако отказалась выбирать защитника, который сумел бы завоевать ее доверие. Адвокат был назначен Ханне председателем суда. Иногда Ханне удавалось добиться своего рода успеха. Помню, как ее допрашивали о селекциях, которые проводились в лагере. Другие обвиняемые оспаривали участие в селекциях и даже любую причастность к ним. Ханна же признала свое участие — не в качестве единственной исполнительницы, но вместе и наравне с остальными — с такой готовностью, что председательствующий решил расспросить ее подробнее. — Как осуществлялись селекции? Ханна рассказала, что надзирательницы договорились между собой отбирать из шести блоков, равных по численности заключенных, одинаковое количество женщин, то есть по десять человек, чтобы всего выходило шестьдесят, но в зависимости от большего количества больных в одном блоке и меньшего в другом нормы могли превышаться или недобираться, тогда надзирательницы собирались вместе, чтобы решить, сколько женщин из каких блоков будут возвращены в Аушвиц. — Никто из вас не уклонялся от селекции, все участвовали? — Да. — Разве вы не знали, что посылаете заключенных на верную смерть? — Знали, но прибывали новые партии, и надо было освобождать места. — Стало быть, поскольку вы хотели освободить места, то говорили: вот эту и эту надо отправить назад и уничтожить. Так? Ханна не поняла, что подразумевал председательствующий, задавая свой вопрос. — Но я… видите ли… А что бы вы сделали на моем месте? Ханна задала свой вопрос вполне серьезно. Она действительно не знала, как должна была или как могла поступить тогда иначе, и поэтому хотела услышать от председательствующего, как бы он поступил на ее месте. Воцарилась тишина. В немецком суде не принято, чтобы обвиняемый в ходе следствия задавал судье вопросы. Но вопрос был задан, и теперь все ждали ответа. Судья должен был ответить на этот вопрос, от него нельзя было отмахнуться, отделаться выговором или встречным вопросом. Всем это было ясно, в том числе и ему самому, поэтому я вдруг догадался, почему он так часто изображал недоумение на своем лице. Недоумение было его маской. Скрывшись за нею, он выгадывал время для ответа. Однако времени у него было немного; чем дольше тянулась пауза, тем больше росло напряжение и тем лучше должен был быть ответ. — Есть дела, в которых просто нельзя участвовать и от которых надо устраняться, если, конечно, от этого не зависит собственная жизнь. Возможно, подобный ответ мог бы показаться удовлетворительным, если бы судья говорил не вообще, а лично о себе или же о Ханне. Ее вопрос был слишком серьезным, чтобы можно было ограничиться абстрактными рассуждениями о том, что надо или чего не надо делать и чем можно или нельзя при этом рисковать. Ведь Ханна хотела услышать, что следовало делать именно на ее месте, а не то, что есть дела, от которых лучше держаться подальше. Ответ судьи получился беспомощным, жалким. Так его все и восприняли. Послышались разочарованные вздохи, многие с удивлением глядели на Ханну, пожалуй одержавшую победу в этой словесной дуэли. Сама же она осталась погруженной в собственные мысли. — Значит… Выходит, не следовало мне тогда на «Сименсе» давать согласие? Но это уже не был вопрос к судье. Она разговаривала сама с собой, спрашивала себя, еще нерешительно, еще сомневаясь, правильный ли она задала себе вопрос и какой может быть на него ответ. 7
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!