Часть 8 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Если председательствующего раздражало упорство Ханны, с которым она возражала, то других обвиняемых злила ее готовность к признаниям. Эти признания сыграли фатальную роль для их защиты, да и для защиты самой Ханны.
Собственно говоря, положение подсудимых было сравнительно неплохим. Доказательная база по первому главному пункту обвинения состояла лишь из свидетельских показаний матери и дочери, а также из написанной дочерью книги. Хорошая защита сумела бы, не подвергая сомнению содержание этих показаний, вполне убедительно оспорить утверждение, что именно эти обвиняемые участвовали в селекциях. В этой части показаниям недоставало четкости, да ее и не могло быть: ведь в лагере имелся комендант, существовала охрана, были и другие надзирательницы, наличествовала иерархия отдачи приказаний и система распределения обязанностей, которые были известны и понятны свидетельницам далеко не полностью. Примерно так же обстояло дело и со вторым главным пунктом обвинения. Мать и дочь были заперты в церкви, поэтому не могли свидетельствовать о том, что происходило снаружи. Правда, обвиняемые не имели возможности отрицать свое присутствие на месте событий. Другие свидетели, остававшиеся в деревне жители, разговаривали тогда с ними и помнили их. Однако этим свидетелям приходилось остерегаться упрека в том, что у них самих была возможность спасти заключенных. Ведь если бы на месте событий находились только нынешние обвиняемые, то неужели нельзя было справиться с несколькими женщинами и открыть двери церкви? Не выгоднее ли было им поддержать линию защиты, которая состояла в том, что подсудимые действовали вынужденно или по принуждению, и тем самым снимала тень подозрений и со свидетелей? Приказы или принуждение могли исходить от вооруженной охраны, которая на ту пору еще не разбежалась, а если даже и отсутствовала, то, по мнению свидетелей, отлучилась лишь на короткое время, например, чтобы доставить раненых в лазарет и тут же вернуться.
Когда обвиняемые и их защитники поняли, что подобная стратегия рушится из-за готовности Ханны давать откровенные показания, они перестроились и начали теперь использовать эту готовность Ханны, чтобы снимать вину со своих подопечных, перекладывая ее на Ханну. Защитники делали это с профессиональной сдержанностью. Подзащитные вторили им возмущенными репликами.
— По вашим словам, вы знали, что отправляете заключенных на смерть. Но это относится только к вам, не так ли? Вы же не можете знать, известно это было другим надзирательницам или нет. Вы можете только что-то предполагать, но не утверждать, не правда ли?
Такой вопрос задал Ханне защитник другой подсудимой.
— Но мы все это знали…
— Сказать «мы» и «все знали» гораздо легче, чем «мне одной было известно», не так ли? Кстати, верно ли, что только у вас, у вас одной, были в лагере свои любимицы, молоденькие девушки, сначала одна, потом другая?
Ханна помедлила.
— По-моему, не только у меня…
— Грязная ложь! Это только у тебя были любимицы, у тебя одной! — Одна из обвиняемых, дородная, похожая на наседку визгливая женщина явно заволновалась.
— Похоже, вы всегда говорите «знаю», когда в лучшем случае следовало бы сказать «предполагаю», или говорите «по-моему», когда просто фантазируете, а? — Адвокат сокрушенно покачал головой, словно услышал от Ханны утвердительный ответ. — Верно ли также, что, когда вам любимицы надоедали, вы отправляли их в Аушвиц ближайшим же эшелоном?
Ханна не ответила.
— Это была ваша особая, личная селекция, не так ли? Но вы не хотите в ней признаваться, вам хочется покрыть ее тем, что якобы делали все. Только…
— О господи! — Дочь, вернувшаяся после дачи показаний к зрителям, закрыла лицо руками. — Как же я могла это забыть?
Председательствующий спросил, не хочет ли она дополнить свои показания. Не дожидаясь приглашения, она встала и сказала прямо со своего места в зале:
— Да, у нее были любимицы, она всегда отбирала самых слабеньких, самых нежных, брала их под опеку, освобождала от работы, устраивала на место получше, подкармливала, а по вечерам забирала к себе. Девушкам не разрешалось говорить, что она с ними делала, и мы думали… поскольку потом их увозили… мы думали, что она забавлялась с ними, пока не надоест. Только это оказалось не так, одна девушка все-таки проговорилась, и мы узнали, что они читали ей вслух каждый вечер, каждый вечер. Это все же лучше, чем… И лучше, чем изнурительная работа на стройке, которой они бы не выдержали, я думала, что, наверное, так было лучше, а то бы не забыла. Только разве это лучше? — Она села.
Ханна обернулась и посмотрела на меня. Она сразу нашла меня взглядом, отчего я догадался, что она все время знала о моем присутствии. Она просто посмотрела на меня. Ее лицо ничего не просило, не искало, ни в чем не уверяло и ничего не обещало. Она просто смотрела. Я увидел, как ее измучило внутреннее напряжение. Под глазами темнели круги, на щеках обозначились вертикальные морщины, которых раньше не было, — еще не глубокие, но уже похожие на тонкие шрамы. Когда я покраснел под ее взглядом, она отвернулась и снова уставилась на стол, за которым сидели судьи и присяжные.
Председательствующий поинтересовался у адвоката, который опрашивал Ханну, есть ли у него еще вопросы. Затем обратился к адвокату Ханны.
Спроси же ее, пронеслось у меня в голове. Спроси, не потому ли она отбирала самых слабых, что они все равно не выдержали бы работы на стройке, и не потому ли, что их все равно возвратили бы ближайшим же эшелоном в Аушвиц, и не потому ли, что ей хотелось хоть немного облегчить им жизнь в этот последний месяц. Ответь, Ханна. Скажи, что ты хотела облегчить им жизнь в этот последний месяц. Скажи, что именно поэтому ты отбирала самых нежных и слабых. Что другой причины не было и быть не могло.
Но адвокат ни о чем не спросил, а сама Ханна ничего не сказала.
8
Немецкое издание книги о концентрационном лагере, которую написала дочь, вышло после судебного процесса. Рукопись перевода существовала уже во время суда, но ее раздали только участникам процесса. Я прочитал книгу по-английски, что в ту пору было для меня непривычно и далось тяжело. И как всегда, чужой язык, которым толком не владеешь и с которым приходится сражаться, рождал смешанное чувство близости и отчуждения. Я проработал текст на редкость основательно и все же не до конца осознал его. Он остался мне чужд, как и язык, на котором он был написан.
Спустя несколько лет я перечитал эту книгу и увидел, что она сама по себе вызывает чувство отчуждения. Она не приглашает читателя отождествить себя с автором, не пытается вызвать симпатию к кому-либо из персонажей, будь то мать или дочь, будь то другие женщины, разделявшие их страшную участь в различных концлагерях, вплоть до Аушвица и краковского филиала. Что касается старших по бараку, надзирательниц, охранников, то они получились фигурами довольно безликими, а потому трудно было различить, кто из них хуже или лучше. В книге ощущается та притупленность восприятия, о которой я уже говорил. Правда, несмотря на нее, дочь не утратила наблюдательности и способности анализировать события. Ее взгляд оказался не замутнен ни жалостью к самой себе, ни чувством уверенности в себе, которое, видимо, окрепло благодаря сознанию того, что ей удалось не только выжить в тяжелые годы лагерей, но и осмыслить их в литературной форме. Она пишет о своей наивности и раннем взрослении, а также о необходимой в тех обстоятельствах изворотливости с той же трезвостью, с которой описывает все остальное.
Ханна не названа в книге по имени и не фигурирует в ней каким-либо узнаваемым образом. Иногда мне казалось, что ее можно узнать в молодой, красивой надзирательнице, которая, по словам автора, относилась к своим обязанностям с «бессердечным усердием». Впрочем, я не был уверен в правильности моей догадки. Если сравнивать Ханну с другими подсудимыми, то это могла быть только она. Но ведь были и другие надзирательницы. Книга упоминает, например, в одном из лагерей надзирательницу по прозвищу Кобыла,[55] тоже молодую, красивую, усердную, но особенно жестокую и стервозную. Краковская надзирательница была чем-то похожа на эту Кобылу. Может, и другим приходило в голову подобное сравнение? Не знала ли об этом и сама Ханна, не потому ли так задело ее, когда я сравнил ее с лошадью?
Краковский лагерь был последней остановкой для матери и дочери на пути в Аушвиц. Здесь было сравнительно лучше, чем в прежних местах: работа, при всей тяжести, была полегче, еда получше, и спали они по шестеро в помещении, а не по сотне человек в одном бараке. А еще здесь было теплее; по дороге на работу и с работы женщинам разрешалось подбирать щепу и доски для печек. Да, все боялись селекции. Но тут этот страх был не так ужасен, как в Аушвице. Туда отправлялись ежемесячно шестьдесят женщин, шестьдесят из примерно тысячи двухсот; значит, даже при среднем физическом состоянии можно было рассчитывать на то, что впереди еще двадцать месяцев жизни, а ведь почти каждая надеялась, что у нее чуть побольше сил, чем у средней заключенной. Теплилась надежда и на то, что война кончится раньше, чем истекут эти двадцать месяцев.
Самое худшее началось с ликвидацией лагеря и эвакуацией заключенных на запад. Стояла зима, шел снег; одежда, в которой женщины могли более или менее держаться в лагере, но мерзли на заводе, была совершенно непригодной для дороги; еще хуже обстояло дело с обувью, которую часто заменяли тряпки или даже газетная бумага — ими можно было кое-как обмотать ноги, но обмотки сразу же расползались во время долгих переходов по льду и снегу. К тому же женщин заставляли даже не идти, а бежать. «Марш смерти? — спрашивает автор книги и отвечает: — Нет, это была смертельная гонка, смертельный галоп». Многие валились без сил на марше, другие не могли подняться после ночлега в сарае или просто под каким-либо забором. За неделю погибло около половины женщин.
Церковь была гораздо более удобным ночлегом, чем сарай или затишек под забором, которые доставались женщинам до сих пор. Когда они проходили мимо брошенных хуторов и ночевать приходилось там, то жилые помещения занимали охрана и надзирательницы. Здесь же, в полупокинутой деревне, они заняли дом священника, а заключенным предоставили все-таки не сарай и не место под забором. Это, а также то, что в деревне женщинам дали похлебать теплой баланды, показалось им едва ли не предвестием конца страданиям. Женщины заснули. Немного позднее посыпались бомбы. Пока горела колокольня, пожар был слышен в церкви, но не виден. Даже когда верхушка колокольни рухнула на церковную крышу, прошло еще несколько минут, прежде чем показалось пламя. Но затем огонь стремительно проник вниз, у кого-то загорелась одежда, сверху посыпались горящие балки, занялись амвон и скамьи для прихожан, вскоре крыша провалилась внутрь нефа и все исчезло в пламени.
В книге говорится, что женщины, возможно, сумели бы спастись, если бы сразу начали действовать сообща и постарались взломать одну из дверей. Но пока они сообразили, что происходит и что им грозит, пока поняли, что дверь им никто не откроет, было уже поздно. Проснулись они от взрыва бомбы, кругом была темная ночь. Некоторое время они прислушивались к странному, пугающему гудению на колокольне, все притихли, чтобы лучше расслышать этот шум и угадать по нему, что происходит. Сообразить, что это бушует пламя, что отсветы за окнами — зарево пожара, а страшный удар, отдавшийся в их головах, означал перепрыгивание пожара с колокольни на церковную крышу, сумели они лишь тогда, когда загорелись перекрытия. Все поняв, они заголосили, закричали от ужаса, принялись звать на помощь, бросились к дверям, начали биться в них, продолжая кричать.
Когда горящие перекрытия рухнули внутрь нефа, то каменные стены образовали подобие камина. Пламя разбушевалось, и большинство женщин не задохнулись, а сгорели в этом ярком, клокочущем огне. В конце концов пламя прожгло даже железную обивку входных дверей. Но это было уже несколько часов спустя.
Мать и дочь уцелели лишь потому, что случайно нашли единственно правильный выход. Когда среди женщин началась паника, обе бросились прочь от них. Они кинулись вверх, на хоры, побежали навстречу огню, но им было все равно, им хотелось остаться одним, хотелось вырваться из свалки орущих, давящихся, горящих тел. Хоры были настолько узкими, что падающие балки почти не задевали обеих. Мать и дочь стояли, прижавшись к стене, видя и слыша, как под ними бушует огонь. Днем они не решились спуститься вниз. Ночью побоялись оступиться на лестнице. На рассвете второго дня они все-таки вышли из церкви и встретили нескольких жителей деревни, которые сначала недоуменно и безмолвно разглядывали их, но потом дали еду, одежду и отпустили.
9
— Почему вы не открыли двери?
Председательствующий задал каждой из обвиняемых один и тот же вопрос. Каждая из обвиняемых дала один и тот же ответ. Не могла. Почему? Была ранена, когда бомба попала в дом священника. Или была в шоке после взрыва бомбы. Или вытаскивала после взрыва бомбы охранников и других надзирательниц из-под развалин дома, перевязывала их. О церкви не вспомнила, рядом с нею не была, пожара не видела и криков о помощи из церкви не слышала.
Каждой из обвиняемых председательствующий одинаково возразил, что донесение о случившемся можно понять иначе. Это была осторожная формулировка. Было бы неверно сказать, что в донесении, сохранившемся в архивах СС, событие изложено по-другому. Однако верно, что его можно было понять иначе. Донесение перечисляло поименно всех убитых в доме священника, всех раненых, всех занятых отправкой раненых в лазарет и всех сопровождающих. В нем упоминается, что часть надзирательниц осталась на месте, чтобы дождаться окончания пожара, по возможности воспрепятствовать его распространению, а также бегству заключенных в суматохе пожара. Говорится и о гибели заключенных.
Фамилии обвиняемых не фигурировали в поименных списках, это свидетельствовало в пользу предположения, что они принадлежали к числу оставшихся надзирательниц. Оставшимся надзирательницам было приказано воспрепятствовать попыткам побега заключенных, следовательно, вытаскиванием раненых из-под развалин дома и их отправкой в лазарет дело еще не закончилось. Донесение можно было понять так, что оставшиеся надзирательницы дождались, пока церковь догорит, и не открывали двери. Из донесения можно было также понять, что обвиняемые принадлежали именно к числу оставшихся надзирательниц.
Нет, уверяли обвиняемые одна за другой, дело обстояло не так. Донесение искажает факты. Это явствует хотя бы из сообщения, будто оставшимся надзирательницам было приказано воспрепятствовать распространению пожара. Такой приказ был бы абсолютно бессмысленным, поскольку совершенно невыполнимым. Не менее бессмысленным был бы приказ воспрепятствовать попыткам побега заключенных в суматохе пожара. Какие попытки побега? Когда они кончили перевязывать своих раненых и получили возможность заняться заключенными, бежать уже было некому. Нет, донесение совершенно неверно излагает события той ночи, которая стоила им таких страданий и таких трудов. Каким же образом возникло неверное донесение? Этого они не знают.
Так продолжалось, пока очередь не дошла до стервозной толстухи.
— Вон ее спросите! — Она ткнула пальцем в сторону Ханны. — Вот кто писал донесение. Она во всем виновата, она одна. Нарочно наврала в донесении, чтобы свалить всю вину на нас.
Председательствующий задал Ханне вопрос о донесении. Но это был последний вопрос. А сначала он спросил:
— Почему вы не открыли дверь?
— Мы были… Мы не знали, что делать.
— Не знали, что делать?
— Ну да, одних убило, другие сбежали. Они сказали, что вернутся, после того как отправят раненых в лазарет, но они сами знали, что не вернутся, и мы знали. Может, они вообще не поехали в лазарет, ранения были не такими уж тяжелыми. Мы хотели поехать вместе с ними, но нам сказали, что раненым не хватает места, а кроме того… кроме того, женщины им только мешали. Не знаю, куда они делись.
— Что делали вы лично?
— Мы растерялись. Все произошло так быстро, дом священника загорелся, колокольня тоже. В это время мужчины и машины еще были с нами, потом они вдруг уехали. Мы остались одни с теми женщинами в церкви. Нам оставили кое-какое оружие, но что в нем было толку — обращаться мы с ним не умели, да и было нас слишком мало. Как бы мы стали охранять такое количество заключенных? Колонна получалась довольно длинная, для охраны нас, нескольких женщин, все равно бы не хватило. — Ханна помолчала. — Потом начались крики, стало совсем ужасно. Если бы открыли двери и все бросились бы…
Несколько мгновений председательствующий ждал продолжения, затем спросил:
— Вы испугались? Испугались, что заключенные нападут на вас?
— Нападут?.. Нет, но как было навести порядок? Началась бы паника, мы бы с ней не справились. А если бы они решили бежать…
Председательствующий опять подождал, но Ханна так и не договорила фразу до конца.
— Вы боялись, что за непредотвращение побега вас арестуют, осудят и расстреляют?
— Мы были обязаны не допустить побега. Ведь мы отвечали за них… Все время охраняли их, и в лагере, и по пути. Мы охраняли их, чтобы они не убежали, это была наша работа. Поэтому мы и не знали, что делать. Не знали, сколько женщин останется в живых в ближайшие дни. Столько уже умерло, а остальные совсем ослабели…
Ханна чувствовала, что ее показания складываются не в пользу обвиняемых. Но она не могла вести себя иначе. Она могла только попытаться быть поточнее, объяснить все получше. Но чем больше она старалась, тем более усугубляла положение обвиняемых. Вконец растерявшись, она опять обратилась к председательствующему:
— А что бы вы сделали на нашем месте?
Но на этот раз она знала, что не получит ответа. Да она его и не ждала. Никто его не ждал. Председательствующий молча качнул головой.
Дело было не в том, что никто не мог представить себе той растерянности, беспомощности, о которой говорила Ханна. Ночь, холод, снег, пожар, крики женщин в церкви, исчезновение тех, кто отдавал приказы надзирательницам, — конечно, ситуация была сложной. Но может ли сложность ситуации хотя бы отчасти оправдать ужас случившегося, всего того, что было сделано или не было сделано обвиняемыми? Как если бы речь шла об автокатастрофе, произошедшей холодной зимней ночью, когда растерянный водитель стоит перед разбитой машиной, ранеными людьми и не знает, что предпринять. Или если бы речь шла о конфликте одного долга с другим? Так можно было бы представить себе то, о чем говорила Ханна, но никто не хотел этого делать.
— Это вы написали донесение?
— Мы все вместе решали, что написать. Мы не хотели, чтобы пострадали охранники, которые сбежали. Но не хотели и на себя брать вину.
— Вы сказали, что решали все вместе. А кто писал?
— Ты! — Толстуха вновь ткнула пальцем в сторону Ханны.
— Нет, я не писала. Разве важно, кто писал?
Прокурор предложил вызвать эксперта для сличения почерка обвиняемой с почерком, которым написано донесение.
— Мой почерк? Вы хотите сличать мой почерк?